А. посмотрел на меня с триумфом.
– Теперь ты тоже это понимаешь. – сказал он. – Понимаешь, как оно, да? Когда оно вот так, в них невозможно не влюбиться.
* * *
Сейчас я попробую объяснить тебе (мы условились на трех постукиваниях? тот полтергейст, по поводу которого ты так переживала в 1991 году – это безумие или объективная реальность? теперь ты понимаешь, что это был мой ответный стук? просто отправить его назад я могу лишь в то время, где подобные выходки вещей были актуальной повесткой дня и все еще воспринимались как транзиция между безумием, речью и растерянностью), что именно я чувствовала, пока наш громкий ангел играл второй сет, составленный уже не из кавер-версий забытых спиричуэлс, но из собственных песен.
Музыка, которую он исполнял, была идеальна. Но в его исполнении мне чудилась некая фальшь. Она вытекала, как кровь из надрезанного горла (откуда снова это горло?), из идеальности – слишком мило, думала я, слишком гладко, слишком стеклянный шарик, слишком катышек сливочного камушка под языком-страдальцем. В те времена, куда я пытаюсь направить свою раздувшуюся, распухшую телеграмму-утопленницу, ты наверняка припоминаешь себя на подобных концертах, где все так хорошо и волшебно, что ты не столько воспринимаешь музыку, сколько будто читаешь чей-то текст о том, как все было хорошо и волшебно. При этом понимаешь, что текст об этом должен быть иным.
Эта музыка звучала так, словно С. задался целью как минимум воскресить всех, кто его на нее вдохновил, – только вот фактом своего идеального, безошибочного звучания она навсегда отменяла их воскрешение, делая его ненужным, необязательным. Без них она тоже существовала и была возможна, провозглашал С., и мне казалось, что он сам чувствует растерянность.
Действительно, С. выглядел растерянным. Вероятно, мне не стоило давать ему бумажку со слезой – кто знает, как она на него повлияла. Я достала из сумочки салфетку и помахала ей перед носом А., стараясь не смотреть ему прямо в глаза – мои собственные от этого начинали наполняться слезами, и я могла на автомате вытереть свои необъективные слезы объективными слезами моего убийцы, а такую разновидность смешения жидкостей я пока что не могла себе позволить.
А., судя по всему, заказал шестого котенка – чернильно-абсентового, к которому прилагался тугой уродливый гиацинтовый стебель (им было положено размешивать жидкие чернила каракатицы в тугом изумрудном абсенте), – мне на глаза стала наползать чайная ватная медуза отчаяния, руки задрожали: я переживаю? я нервничаю? как давно я его не видела? это выглядит неискренне?
Как описать фальшь, и почему, описывая фальшь, я звучу фальшиво? Почему в моей речи об этой музыке набухает гиацинтовой гирляндой сахарная пошлость? И даже в моем мышлении (если данную привычку того, что когда-то было нейронами, я вправе так называть в нашей неловкой переписке, постукивающей кухонным комбайном и терпкой мучной скалкой, плотно вбитой в шершавый ящик давно сгоревшего стола) вдруг проросла умилительная гадкая сладость. Я вдруг поймала себя на «вкусности» музыки и ужаснулась терминологии.
Или это алкоголь. Да, это алкоголь. Все пьяные концерты, на которые мы ходили в юности, явились ко мне сообщить о том, что это – самая прекрасная музыка в мире. Котята взялись за потные лапки и закружились в гиацинтовом хороводе.
Мы не можем пережить новый опыт. Мы не можем его сформировать. Не кажется ли тебе, что текст, через который я описываю С., состоит из той же материи, что и сам С.?
Не является ли текст, рожденный моей – назовем это реакцией – реакцией на его – назовем это музыкой – музыку тем же самым, что и его музыка в своем теперешнем состоянии?
Возможно, то, как я реагирую, – это тоже часть С. и коллективной памяти о нем?
Есть вероятность, что у меня не выйдет написать или рассказать о нем ничего помимо всего, что было сказано и написано раньше. Копия отличается от памяти приблизительно так же, как настоящая копия отличается от настоящей памяти.
– Слишком миленько. – Я подобрала эпитет, толкнув в ребро нашего общего приятеля. – Все это слишком красиво, и я очень хорошо понимаю, как это работает. В этом котенке слишком много тростникового сахара!
– Раскусила! – заорал в ответ наш общий приятель. – Думаешь, все так просто? Думаешь, все запомнили его как приторный стаканчик, полный сахарных ломтиков, а ты раскусила – и молодец?! Все не так. Там было достаточно критики в свое время – вот так и писали, что слишком уж идеально, слишком умилительно. Да и сам С. с какого-то момента тоже начал так считать. Ему хотелось, чтобы в этой музыке было больше злобы, опустошения, отчаяния, – но он не понимал, имеет ли он в своей позиции право на выражение злобы и отчаяния тех, кто самовыражался не злобой и не отчаянием, но музыкой.
– Это тоже звучит фальшиво! – заорала я.
– И в жизни он тоже был такой! – прокричал наш приятель в ответ. – Я отлично помню! Слишком красивый, слишком добрый, слишком идеальный, слишком талантливый. И это всех натурально бесило! Меня тоже!
И поэтому это бесит меня.
Почему всякий раз, когда я пытаюсь написать тебе о музыке или о памяти, я звучу фальшиво? Перетяните эти струны, пожалуйста. У меня всегда был идеальный слух.
С. увидел в зале каких-то, очевидно, старых своих поклонниц – это были две старушечки в огромных розовых солнечных очках – и с криком: «Девчонки, ни с места! Сейчас принесу вам сахарной водички в блюдечке!» – рванул к ним, показав жестом нашему общему приятелю: еще один маленький перерыв, социализация, котенок с алоэ и желейным кактусом сам себя не смешает.
Я ощутила себя именно что котенком, который сам себя только что смешал и поэтому противоречит всему мироустройству (если это мир, если у этого всего есть хоть какая-нибудь логика).
– Мне надо покурить, давай выйдем, – сказал А., тоже стараясь не смотреть мне в глаза. Наш общий приятель вышел с нами – как будто знал, насколько мне было важно остаться с А. наедине и насколько А. не хотел этого.
– Мы тебе сейчас все объясним, – сказал А. – А ты все забудешь, потому что я помню, что ты забывчивая. Ха-ха, страшно?
Оказалось, что наш общий приятель познакомил С. и А. совсем недавно – в связи с тем что А. решил переиздать книжку-брошюру про нейрозомби с дополнениями, обнаружив, что с ними не все так просто. После того как мы похитили дубликаты живых людей, количество нейрозомби критически возросло – обычно для возникновения нейрозомби необходимо, чтобы его помнили как минимум три-четыре дубликата. В случае с С. и вовсе требовалась некая критическая масса – его многочисленных экс-подружек, сохранивших воспоминания о первой любви или цветущей юности, было недостаточно. Мамы и брата тоже было недостаточно. Даже нашего общего приятеля было недостаточно. Но после похищения дубликатов в этот парад памяти смертной вклинился ведущий, решающий транспарант, внезапно возглавивший то, что из столпотворения стало стройной колонной. Кто именно – не так уж и важно, уточнил наш общий приятель.