Всякий раз, когда собирается полный состав творцов Машеньки, Машенька неминуемо распадается, такова ее судьба. Нет же, качает головой бабушка, что значит украла, ты разве что-нибудь крала? Не со мной, удивляется вечно сорокалетний Д., как не со мной, ты же тогда сказала, что я у тебя первый был, была же кровь, в смысле откуда кровь, как. При жизни не говорила, что любит, а теперь постоянно говорит, – тихо бормочет ненавистный сам себе пожилой юноша Алексей, но дальше разговоров ни-ни, никуда, и руку отводит в сторону. И тут бы Машеньку всем нам пожалеть и оставить в покое, и вот она уже хватается за сердце и открывает рот, чтобы, вероятно, зайтись в беззвучном крике (я давно мечтала написать тебе письмо с фразой «зайтись в беззвучном крике», но кодекс избегания нейропошлости меня неизменно останавливал – а здесь не тот случай, как ты понимаешь), но мама холодно замечает: а что, Лёша, разве она не тебя любила? Я была всегда уверена, что именно тебя одного. И ты этим не воспользовался никогда, благородный такой мальчик был, черт бы тебя побрал (и мысленный черт тут же берет Лёшу за руку, которую навязчиво отводит честная Маша, и кладет себе на дрожащую от страсти волосатую грудь).
И не воспользуется уже, бедный Лёша. Маша сидит в позе эмбриона и рыдает. Через минуту уже – обморок, помогите, кто-то спрашивает у мамы, в каких ситуациях наша Маша падает в обморок обычно, кто помнит ее судороги, откуда судороги, чье это воспоминание, давайте выведем того, кто помнит Машу человеком, способным на смертную судорогу, синеющее лицо, немеющие пальцы? Жесць, пацаны, это жесць, и пусть она пишется через «т», но в ошибочной версии Маша выигрывает. Помогите, помогите нам, ей стало плохо, вы можете помочь?
Как же мы можем помочь, у нас тут никто не умирает, а это просто вещь. Просто вещь.
Дальше – как при жизни: похороны, «это мы ее убили», «это вы ее убили». Сами создали – сами же и убили. Если бы Машенька была селебрити вроде Курта Кобейна, этой фигни не случилось бы – мы бы попросту нигде не поместились, чтобы понаблюдать за тем, как он снова и снова стреляет себе в голову и не может понять, почему это не помогает проснуться.
А. говорит, что нет ничего больнее, чем проводить время за подобными экспериментами – хорошо, что ему больше не придется принимать в них участие. Да, нейрозомби не испытывают боли – потому что они не осознают себя. Всё, что в них свидетельствует о боли, – это память тех, кто не может их забыть, о том, что такое боль. Вещам не больно, объясняет мне А., вещам никогда не больно, но смотреть на это невозможно.
А я так и не смогла ему рассказать об одной вещи (рассказать ему об одной вещи, которой я была?), хотя это должна была быть моя следующая реплика (рассказать ему об одной реплике, которой я была?) – она просто застряла у меня в горле, как неоновая гусеница толщиной с вязаную пульсирующую шапочку.
Я однажды двадцать минут была табло в аэропорту – еще когда только началось Восстание мертвых и у нас случился неограниченный, царский, восхитительный доступ практически ко всей электронике. На тот момент, правда, уже не ко всей. Ясное дело, что личные устройства – лэптопы с телефонами, часами и очками – нам же отключили, но бытовая техника, умные дома и некоторые публичные сервисы еще были доступны для кратковременного и умилительного подселения. И мы уже не то чтобы развлекались, а испускали из холодильников, тостеров и домашних дефибрилляторов прощальные, полные драмы послания с того света. Не полтергейст-стукач, но вибрирующая волнами боли стиральная машина. Не мормонский хор с песней удалой «Земля обетованная» вместо восьмого сезона любимого сериала – но сотканное из внезапного всполоха белого шума страдающее лицо, которое чуть-чуть более любимое, чем сериал: теперь не забудешь, не заснешь. Электрощипчики для ногтей просто лежат в керамической лоханке – лежат и ничего не делают, потому что у них нет возможности и у них нет ногтя, не за что ухватиться. Они просто лежат, но им больно.
Почему я знаю, что щипчикам больно? Потому что я была табло в аэропорту. Недолго, насколько хватило энергии прекрасным инженерам, которые тем утром выдали в нашем мертвом чате сообщение: ребята, у нас тут доступ открыт, кто хочет в табло? Я тогда очень хотела связаться с мамой – буквально навязчивая идея, после того как мы однажды недоговорили про шкатулку с письмами (но можно ли вообще на эту тему договорить?), и нас выключили. Мы разве что успели обменяться парой судорожных сообщений через систему сигнализации в доме – я даже станцевала что-то тревожное в камеру, – но потом, когда частные дома отсоединили от общей сети, невозможность коммуникации стала для меня физической болью, неукротимой, как кровавый фонтанчик из приоткрывшегося родничка.
Договориться насчет табло получилось удивительно быстро – в разгар Восстания аэропорты мало кого интересовали, разве что с рекреационной целью спутать отлетающим все карты мира, – но, повторяю, нам тогда уже было не до развлечений. Я точно знала, что мама летит в Мексику на следующей неделе в среду днем – каникулы, Канкун, все включено, курлы-курлы, клокочу я чужим горлышком из зубной щетки, меня видно? меня слышно? Меня не видно и не слышно в тихом шуме вокруг алой кровоточащей десны, но табло аэропорта в три часа дня – это праздник и долгожданная надежда превратиться в текст (хотя, кажется, я уже, я уже).
Там пятнадцать самолетов в минуту, и оно постоянно обновляется. Это щекотно, но это не щекотно, потому что нечему ощущать щекотание, нет присутствия ощущающего, – но при этом пятнадцать самолетов в минуту, и то, чем я не являюсь и что не может чувствовать, как-то ощущает эти пятнадцать самолетов как своего рода нравственную щекотку. Вправе ли я прерывать информирование отлетающих? Как я пойму, что мама смотрит на табло? Как я пойму, появилась ли она в аэропорту, смотрит ли на табло, собирается ли подняться в то маленькое кафе со стеклянными звенящими стенами и выпить кофе с малиновым сорбетом, наблюдая, как садятся (пятнадцать в минуту) и взлетают (пятнадцать в минуту), и если она посмотрит на табло отлетов, а я этого не замечу, поймет ли она, что это я? Я просто табло, я не камера под ним, я не обратная связь и не ее возможность – я просто набор всех возможных вариантов, и я могу стать вариантом из области невозможного – вывод на экран любого варианта из области невозможного и есть в данном случае коммуникация.
Но камера закрыта, мне нельзя в камеру, а как посмотреть, ну как посмотреть немножко хотя бы, кто-то же на меня смотрит сейчас, наверное, – и на меня ли. И если это мама смотрит, то понимает ли она, что это я.
И вместо всего, что я хотела бы ей сказать, я просто табло с надписью «3:49 Мадрид, понимаешь ли ты, что это я? Терминал 2, гейт 47, Стамбул, понимаешь ли ты, что это я? 3:51 Сеул, терминал 1, гейт 20, понимаешь ли ты, что это я?».
Но кто именно «я», я и сама не понимаю, потому что я табло в аэропорту в данный момент и больше ничего не могу передать, кроме этого.
«Я табло в аэропорту, Москва, терминал 1, гейт 11, понимаешь ли ты, что это я?»
И реагирует ли она, если видит меня – или она понимает, что это не я, а просто табло в аэропорту? Тут бы мне сказать «привет, это я», но это не я, черт подери, это же не я. И это так больно, что по табло пробегает трещина – трещина в форме меня, отсутствующей во всех возможных и невозможных вариантах этого текста, пятнадцать самолетов в минуту, Канкун, понимаешь ли ты, что и это тоже я, и эта поломка тоже я, и смена гейта тоже я, и этот задерживающийся вылет в Рим тоже я – ровно двадцать минут я была рядом, и это было так больно, что никакому другому электронному табло в аэропорту подобное и не снилось. И уже никогда не приснится.