– Почему мотыгу? – спрашивала я взволнованно. – Где-то здесь недалеко живет подпольный исследователь воздействий травмы кампучийского геноцида на тех, кто ее изучал до светлого момента запрета психотерапии?
– Потому что она на уровне бессознательного повлияла – зомби в фильмах часто убивают мотыгами. Опять же – ледоруб. Советский человек всегда немножко зомби, так исторически сложилось. Ну и в классических зомби-фильмах им нужно вскрыть голову топором, мотыгой, ледорубом. Чтобы убедиться: то, что заставляет их двигаться, – оно не в голове. В голове совсем другое.
– Что ты несешь, – лепетала я, – что ты несешь, положи на место мысленную мотыгу, положи ее. Тут же кладбище, тут зверюшки лежат, хомячок, белочка домашняя без лапки прожила шесть долгих лет, а мы вообще без ничего тут живем, немедленно положи, иди мягко, это священная земля, потому что мы ее такой помним, мы в нее это всё закопали.
– Смотреть на них как на чудо. – А. будто подхватывал разрозненные куски кода, которыми и был, наверное, наш разговор. – И когда ты видишь в этом чудо, а не жуть, нежить и черную пустую воду с говорящими вслух рыбами, немыми внутри, – тебе становится интересно. Понимаешь, это ожившая память говорит. Не прошлое, не событие, не документ – а именно доцифровая человеческая память, как есть, разговаривает с тобой, полагая себя живым человеком, поэтому разговаривает искренне. Помнишь, ты в баре пошутила, что это воспоминания воспоминания?
– Помню. Но я не произносила этого вслух. Или я была очень пьяная?
А. как будто не услышал меня.
– Мне это очень понравилось. Если я допишу новую версию своего текста, я назову его «Воспоминания воспоминания». Если ты мне разрешаешь, – продолжил он. – И опять же, их отношения с вещами – вот ему радио подарили, и он слышит совсем не то, что мы. Для нас это просто радио! Да, оно передает стремную херню, потому что оно объективная вещь.
– Какую херню?
– Фобическую, угрожающую. Ну, типа: в реку не ходи, к реке не ходи, такое. Но он слышит только белый шум – и удивляется: белый шум, надо же. Но бывает и другое: он сам что-то слышит осмысленное! А вот мы тогда слышим белый шум. Понимаешь?
– Белый шум они слышат, когда это настоящие голоса, да? Из реальности? Из прошлого?
– Наверное. А когда они сами слышат что-то – может, это «что-то» и есть то, что мы ищем? Может, это объективные фрагменты речи, например. Как объективные вещи. Почему фрагмент речи не может быть вещью? Вещью может быть что угодно. И если этот фрагмент – объективная вещь, то, выходит, где-то в реальном мире этот фрагмент существует – не важно где! В книге, написанной десять лет назад, но так и не опубликованной. В книге, написанной сто лет назад, опубликованной и забытой. В радиопереговорах заблудившихся над белой мглой военных летчиков непонятно какой войны. В совершенно неважном диалоге, который произошел семнадцать лет назад между двумя совершенно непримечательными людьми. В тексте песни, которая еще не вышла или была в двадцатке «Биллбоарда» в середине две тысячи проклятых десятых. В радиопередаче от 17 декабря 2003 года.
– Почему 17 декабря 2003 года?! – затревожилась я. – Почему?
– Ну, просто так, – пожал плечами А. – Я наугад сказал. Навскидку.
– Нет никаких навскидок! – закричала я. – Тут у нас нет навскидок! Нет наугадов! Ничего нет!
И села на вспаханную ежами землю и разрыдалась.
Выходит, я все-таки могу плакать, раз теперь делаю это каждый день.
* * *
Возможно, через белый шум получится попасть в оригинал текста, ставшего белым шумом на своем пути превращения в вещь, звучащую из вещи. Возможно, именно над этим и стоит работать. Подсаживать нас не в предметы техники, но в текст. Возможно, это и есть единственный способ прорваться туда, куда мы больше всего хотим прорваться с того самого момента, как нас закрыли.
Во время одной из наших новых тайных встреч А. рассказал, что именно над этим теперь и ведутся работы – над поиском способов попасть в реальный мир через текст. Стать текстом, особенно уже написанным кем-то другим, – наверняка болезненно (у меня к тому же имелся подобный опыт – будучи табло, я была одновременно и всем этим бездушным прилетно-отлетным геотекстом, обновляющимся пятнадцать раз в чертову минуту), но это открывало перед нами хоть какие-то возможности коммуникации.
– Еще очень важны их истории про собственную смерть, – объяснял А. – Вначале ты думаешь: ну, это просто коллекция чужих воспоминаний и страхов о том, как умирал их близкий. Ведь все, разумеется, гоняют эти мысли в голове постоянно: как это было, больно ли это было, не мучился ли – и там же предательская мысль – а у меня как оно будет? Но потом, когда смотришь, как они точно так же повторяют: мне было больно, мне не было больно, но я не мучился, но я мучился, – ты понимаешь, что это коллекция довольно специфичной речи, и вся она о том, как люди рефлексируют свою смерть и смерть близких от первого лица. Уникальный культурный опыт. Реальный мир теряет гигантский пласт важнейших исследований – вначале лишив нас возможности влиять, а потом отключив нас. У нас при этом вызревает редчайшая, огромная коллекция коллективных текстов о переживании травмы смерти близкого. Да, я сказал «травмы». Но это не про терапию, это в целом про травму. И это важнее. Свое собственное воспоминание о травме – всегда телесное. А чужое воспоминание – всегда текст.
Только вот с утоплением у А. не складывалось – он так и не сказал точно, виделся он с той девушкой-Русалочкой или нет (мы не должны мучиться после смерти, шипела я, но я теперь мучаюсь очень даже!), но признал: утопление как разновидность коллективного воспоминания о смерти близкого ему дается тяжело. Тем более что из динамиков радио, подаренного С., постоянно течет, как кровь, это страшное «в реку не ходи».
– Это не страшное. Это дедушка Лины, – задумчиво сказала я.
– Чего? – А. вытаращился на меня. – Вы о чем с ней вообще говорили?
– Да ладно. Ничего. Ничего.
Мне тоже тяжело дается утопление. Это отчасти связано со шкатулкой с письмами (я так и не рассказала о ней ни А., ни мужу) – если ты сейчас меня слышишь, пожалуйста, погреми этой шкатулкой или любой другой, до которой можешь дотянуться. Та мамина история с трагически утонувшей первой любовью имеет то ли продолжение, то ли полутень – об этом я узнала не сразу. Так, наверное, не сразу обращаешь внимание на сиквел какого-нибудь жуткого фильма из детства – оставшийся в том же детстве, что и фильм и все его продолжения: недополненная, недоосмысленная ностальгия ужаса, добавочные факты к свершившемуся кошмару, бонус-треки к двадцати трем крепким розовым яблокам в соломенной корзине на залитом солнцем чугунном столе, уставленном альбомами с репродукциями Босха, – возможна ли тут редукция Босха, спасительное сокращение метафоры до двух слов?
Одной смертью все почему-то не закончилось. Вода не приходит одна, за ней всегда приходит еще одна вода.
На похоронах Павлика мама встретила своего двойника. Обычное дело, подумала она, на похоронах всегда встречаешь двойников (когда она рассказывала мне об этом, я тоже сразу же подумала: да, и правда обычное дело, иногда встречаешь своего двойника на похоронах близкого человека, почти у каждого бывает; и тут же мысленно осеклась – откуда это, что это вообще такое?). Та девушка выглядела почти как мама – и все это словно знали и понимали: перешептывались, переглядывались, не поднимая глаз, проходили мимо, как мимо призрака. Потом, конечно, маме кто-то рассказал: оказалось, что, пока она училась в другом городе, Павлик начал встречаться с другой девушкой тайком. Это не была прямо-таки совсем катастрофа; все же подростки, практически дети, мама и сама когда училась, присматривалась к другим мальчикам и философски подозревала, что одним Павликом ее эмоциональная жизнь вряд ли будет исчерпываться, вероятно, он станет не единственным (но вот стал же в итоге единственным – водяная смерть в молодости верный путь к эксклюзивному месту в чужих воспоминаниях, книгах и дебютных полнометражных фильмах), – и внутренне готовилась к тому, что он сбежит, пропадет, растворится в далекой чужой жизни маленького городка, куда она никогда не вернется (но вернулась – маленькие городки коварны). Правда, она не была готова к тому, что он сбежит именно так. И тем более, что до этого каким-то образом обнаружит в их малонаселенном городке (впрочем, 130 тысяч человек – вполне себе население; в те годы еще и статистика ежедневных смертей на планете; известно, что человеку всегда комфортнее жить в городе, число населения которого идентично количеству людей, умирающих на планете в течение одного дня, поэтому с годами все перебираются в городки покрупнее) совершенную, полнейшую копию мамы, успешно заменявшую ее в будние дни (на выходные мама приезжала домой). Все об этом знали, но боялись говорить маме. Она смотрела на девушку-двойника вначале с ненавистью, потом с ужасом, потом как в зеркало, потом чтобы не смотреть на Павлика и его родителей, а потом подошла к ней и обняла. Все молча смотрели. Наверное, никто не ожидал, что этим дело кончится. Но этим дело не кончилось: после похорон мама и та, вторая девушка, ее звали точно так же, как и маму (самое удивительное, что это никого не удивляло – если уж двойник, то и звать должны точно так же!), – стали лучшими подругами. Л. и Л. На двоих одно имя, одна первая любовь, приблизительно одинаковая внешность, один возраст, одна главная трагедия всей юной жизни. Каждой казалось, что другая – это поздний щедрый прощальный подарок от Павлика только ей и никому больше; ревность в этой ситуации была невозможна, посмертная ревность – миф.