– Да, при этом вторая собака не была мужем, – уточнила я. – Обычный робот-собака для дверей и посылок. Но собака-я этого не знала и ощущала близость. И чувствовала ответную близость, на что бы ни было похоже это механическое чувствование и чем бы ни выглядела для нас-собак близость. Где-то в семь утра – в собак встроен датчик времени – стало светлее. По листьям медленно, как на санях, мчали полосы солнца. Начали петь птицы. Все это восстановлено моей памятью и личностью – сани, полосы, птицы. Для собаки это был разрозненный поток входящих сигналов. На черной ветке полностью пустого дерева, без единого листа, сидела сливочно-оранжевая птица в красном респираторе и однообразно щебетала: «Пить-пить-пить-пить». Повторяю – это я уже потом определила, что птица была «пить-пить-пить» – щегол? зяблик? – у меня не было меня, но было осознание того, что функция, которая и есть собака, – это и есть я и все, что я переживаю, будучи этой функцией. Я-собака помнила и соотносила звуки со звуками: ночью выли и лаяли совы – и та часть моего слуха, которая была натренирована на команды и приказания, отличала вой сов от непрозвучавших команд; иногда вместо сов выли и тявкали волки из свежих пригородных популяций, и я понимала, что мысль «волки прижились! все у них отлично» появилась уже позже, когда я вернулась из верной восприятию и принимающей любой сигнал таким-как-он-есть собаки в скучную все категоризующую себя. Собака же отличала вой волков от воя сов, и ни то ни другое не было командой, но одно отличалось от другого – и это отличие как осознаваемая категория доставляло удовольствие всему, что было собакой. Будучи человеком, от такого практически невозможно получить удовольствие; а вот будучи механической собакой – можно. Когда почти рассвело, на запах моего механического ликования, что ли, притащились волки и стали молча на нас смотреть: пятеро, одна главная с глазами-щелочками, остальные щенки-подростки, глаза кругленькие, любопытные, испуганные. Кого-то одного среди них не было – я-собака это понимала; неполнота комплекта волков просматривалась в том, как они располагались в пространстве: неким полукружием ожидания. Собака-муж, которая была просто собака-никто, не проснулась. Собака-я лежала и смотрела на волков.
Муж поднял руку.
– Ну, – сказала я.
– Если бы это был я, я бы встал и ушел с волками, – объяснил муж. – Она мужика себе искала. Нового вожака. А поскольку это был не я, я все проспал.
– Дубликатам живых сло́ва не давали, – вступилась за меня Лина.
«Особенно тем, которые убили тех, у кого, кроме слова, нет вообще ничего», – хотела сказать я, но не сказала.
Вместо этого я дождалась, пока смех затихнет, и продолжила:
– Он спал, а я лежала и смотрела на волков, как на волхвов. Мне нужно было их отпугнуть. Птицы пели тревожно – как на границе между мной и миром, и перейти эту границу означало не только осознать, что эти звуки – именно пение птиц, но еще и трактовать их как тревожные: птицы предупреждали других существ, многие из которых тоже птицы, что тут волки, осторожно. Некоторые из этих существ испуганно ускользали сквозь утреннюю росу – и я слышала, как они шуршат. Я ничего об этом не знала, но я распознавала каждый звук, и отличала его от другого звука, и отличала его от не прозвучавшей ни в одном из этих звуков команды или приказа – и была в этом какая-то невероятная, непостижимая, глубочайшая радость бытия. Что-то вроде счастья находиться здесь и сейчас кем бы то ни было, кто целиком – в отдельном моменте. От радости я замигала инфракрасным светом – волки подпрыгнули и умчались в лес.
– Трансцендентная медитация! – заполнил паузу кто-то из зала. – Есть и другие способы стать собакой.
– Это не то, – возразила я. – Медитация стирает границы между тобой и миром, а когда ты в собаке, ты и есть стертые границы или даже бесконечный процесс этого стирания, но взятый в каждой конкретной точке времени.
– У меня вопрос. – Гуру медитации поднялась, это была тоненькая женщина приблизительно моего плюс-минус десять лет возраста (замечаешь ли ты, как спотыкаешься взглядом там, где моего взгляда уже нет и спотыкаться нечему?). – Пока вы были собакой, понимали ли вы, что вы – это вы?
– Не совсем. Нечему было понимать. Для понимания и рефлексии нужен мозг, у собаки мозга нет.
– Но вы же в ней были, – округло помахала руками женщина: вероятно, это был какой-то новый жест, изобретенный нами, дубликатами, для демонстрации желаемого, но недостижимого.
– Фактически меня там не было. Потому что все, что там было, оно было вообще не я, – сказала я. – Тем не менее я там, в том моменте рассвета – навсегда. И если бы тот момент был частью моей жизни, я бы, наверное, выбрала остаться в нем после жизни, после всего, просто после. Если бы у меня только был выбор. Так много «если», так много «навсегда». Как мы вообще с этим справляемся?
Я вдруг почувствовала, что чудовищно устала. Доклад про собаку поначалу воспринимали немного самоироничным – возможно, я так и хотела, ведь меня сильно ободряли смешки в зале, – но закончился он, судя по реакции публики (все смотрели на меня лунными глазами, как осиротевшие волчьи щенки), как-то трагически. Муж обнял меня, когда я спустилась в зал. Пожалел наконец-то, сволочь.
– Ты сказала что-то такое, от чего всем стало одинаково страшно, – объяснил он, когда я выбежала в туалет поплакать (мне вовсе не хотелось плакать, я просто сказала так мужу, когда выбегала из зала: на самом деле я хотела поговорить наедине с А., который, как я думала, выбежит за мной, – но выбежал не он, а муж). – И тем, кто есть, и тем, кого нет. Наверное, мы все поняли, что, если нас выключат навсегда, мы перестанем быть собой, но продолжим осознавать это «навсегда» и «мы были чем-то, чем уже не являемся, потому что это выключили», и будем осознавать это до конца Вселенной, и получается, что ад все-таки есть. И я его заслужил.
– Заслужил, – сказала я, обняла мужа и ощутила, что плачу – и все, чем я плачу, ненастоящее.
* * *
Последним докладом было выступление А., к которому он вместе с С. готовился весь месяц, а мне ничего не говорил (потом я поняла, почему меня стоило держать от этого плана подальше).
– Поначалу я планировал доклад про суицид у нейрозомби, – начал А. – Собрал огромное количество материала. Среди тех, кого помнят действительно большой процент самоубийц. К сожалению, у нас нет этой статистики, многие родственники попросту отрицают суицид близких. Это легко понять, когда дискурс суицидника, рассказывающего о собственной смерти, полон противоречий; как правило, он оправдывается, повторяет, что не хотел умирать и не собирался, но при этом периодически клянет себя: как я мог, как я посмел, какой я дурак. Но если задать прямой вопрос, ответом никогда не будет «суицид». Упал, ударился головой в ванной. Случайно выпал, когда мыл окна. Потерял управление, заехал в озеро, забыл, что дверь машины получится открыть, когда она целиком заполнится зеленой водой. Получить более-менее достоверные сведения можно, если попросить их не рассказать, но показать. Травма – пусть и чужая – прячется в памяти тела, а не в коммуникативной, вербальной памяти. Параллельно я думал, что, если собрать всех, кто помнит определенного нейрозомби, есть шанс сообща попробовать выяснить, что случилось на самом деле, добиться правды. Увы, вместо правды мы получим страшную штуку. Оказывается, нейрозомби можно вычистить. Убрать. Я не говорю «убить», но, к сожалению, в нашей реальности это больше всего похоже на смерть. Во всяком случае, оно выглядит в точности как смерть и ведет себя как смерть. Разве что некому умирать. И наверное, именно потому, что некому, – они и умирают. В результате я изучал одно, а увидел другое. Получается, их можно стереть. Но стирать их нельзя. Потому что я выяснил еще один важный момент – это связано с голосами.