Да, я выражаюсь неточно – я понимаю, что выбор «либо там, либо больше нигде» выглядит алогичным, но поверь: в этом есть смысл. Потому что выбор действительно есть. Выбирая «больше нигде», приходится судорожно прыгать туда-сюда между несколькими пылающими разновидностями невозможности, как между расставленными в комнате без окон горящими креслами, каждое из которых сулит 90 процентов ожогов всего тела или всей памяти о теле (память о теле болит не меньше тела) и точно так же нарушает законы логики – почему так хорошо горит, если нет окон?
Но антропоцентричная логика интуитивна и вытекает из мозга подобно тому, как мозг вытекает из разбитого черепа. Есть и иная, чужая логика. И в логике «больше нигде» – а это и есть наша нынешняя логика – человеческое сознание, если его правильно переместить, может размещаться и в яблочке, и в бутылочке, и в каштане на подоконнике. Только вот при этом оно будет равно сознанию яблочка, бутылочки и каштана. Точно так же, как мое сознание, оказавшись в собаке, редуцировалось до сознания собаки. Быть человеком можно лишь внутри человека. Внутри собаки – пустота. Внутри всего, что не человек, – бездна бытия, но человека там нет.
Поэтому все ранние попытки пересадить человеческое сознание в биоэлектронное специально выращенное тело, как правило, заканчивались катастрофой. Человеческое сознание, становясь редуцированным (или наоборот, расширенным – последние биоэлектронные тела были вполне качественными), до уровня сознания биоэлектронного, ненастоящего, неживого биологического тела, испытывало невообразимый, жуткий ужас, выражающийся в бесконечном непрекращающемся крике. И чем более похож носитель был на человека, чем ближе он бесконечно приближался к нему, тем страшнее был этот крик.
Я знала об этом и раньше, но не так подробно: первая Лина рассказывала мне, что пересадка невозможна. Иногда возможна только для военных – но, повторяюсь, ненадолго, потому что слишком уж это мучительно.
Не знала я только про бесконечный крик.
Выяснилось, что где-то один-два из десятка годами тщательно тренируемых на все это дело военных максимум оказывались способными не сойти с ума, очутившись в теле киборга, – не зайтись в этом бесконечном крике. Остальные начинали орать и не прекращали, даже вернувшись обратно, в свое обычное тело. Продолжали лежать и кричать – их не брали ни таблетки, ни транквилизаторы, человек просто ломался навсегда. Как выяснилось, практически все, кто лежал и орал, не так давно проходили глубокую психотерапию; тогда терапия еще не была запрещена. Те, кто справился кое-как и сдержал крик – а значит, психически выжил, – на терапию не ходили. То ли денег было жаль, то ли по какой-то внутренней причине считали подобные манипуляции стыдными, несмотря на то что стыдным в то время считалось, скорее, на терапию не ходить.
После нескольких лет военно-полевых исследований и потерь нескольких тысяч прекрасно натренированных специалистов по борьбе с мировым терроризмом было решено запретить терапию, приравняв ее к преступлению уровня нелегального оборота немедицинских наркотиков. Что-то выяснилось про терапию нехорошее, непонятное: и дубликаты из тех, кто был в терапии, получались какие-то «битые», и условно невозможная пересадка (пересадка невозможна, всем просьба покинуть вагоны) получалась для них еще более невозможной.
Среди тех военных, кто заходился в крике, некоторые раньше проходили через терапию, а некоторые – не проходили. Но зато все, кто выдерживал пересадку в военного киборга – час, два, три, некоторые даже четыре с половиной часа выдерживали (это был максимум, к сожалению, больше не удавалось никому), сдерживая этот страшный крик, – были вне терапии уже много лет либо не подвергались ей никогда. Получалось, что отсутствие терапии все-таки не являлось гарантией сохранности сознания при попытке пересадки. Но по крайней мере давало хоть какие-то шансы.
Почему же терапию запретили, несмотря на то что пересадка оказалась невозможной и в мирной жизни? Вероятно, все-таки где-то тайно проходили разработки улучшения пересадочных технологий, и терапию решили упразднить с позиции надежды или оптимизма: чтобы хотя бы в будущем иметь шанс пересаживания людей в не-людей. А может быть, правительство больше не хотело терять военных и было проще криминализировать всю терапию разом, чем тратить огромные ресурсы на отбор тех, кто никогда не был в терапии (ведь точно врали бы, умалчивали, обманывали; потом пришлось бы выбрасывать гигантские деньги на обучение и пересадку, а он орет как умалишенный, то есть он и есть умалишенный). Теперь уже сложно сказать. Наверное, терапию запретили точно так же, как запретили тяжелые наркотики и диссоциирующие психоделики – и это не метафора и не сравнение, а прямая аналогия. Терапия изменяла сознание на таком же глубинном уровне, как и некоторые психоделики. И несмотря на то что она вроде бы – как считалось – делала жизнь человека лучше, в целом она разрушала то, что делало личность уникальной, растворяя и преодолевая травмы и проникая в память о прошлом так, что прошлое и память одинаково растворялись в новом счастливом существе.
Да, терапия облегчала жизнь при жизни. Но ценой отмены жизни после смерти.
Еще, вероятно, дело в границах. Популярные на момент запрета терапии практики слишком серьезно формулировали и теоретизировали весьма условное понятие границ. На самом деле никаких границ нет: есть иллюзия границ как возможности влияния. Работая с границами, терапия фактически создавала эти границы из ничего – и они становились железобетонными, помещая сознание в своего рода бункер. Воскрешенный дубликат, при жизни слишком критическое количество лет находившийся в терапии, зачастую оказывался этим самым железобетонным бункером – его знания не могли подгрузиться в контекст и обогатить его. И соответственно, контекст для него тоже не включался. Это было похоже на аутизм, только слишком наглядный – аутизм как самую настоящую психическую метафору.
До сих пор среди дубликатов нашего города есть несколько десятков терапированных контекстуальных аутистов – это те, которым не повезло быть в активной долгоиграющей терапии на момент копирования. Закон о криминализации терапии наше правительство подписало сразу же после того, как разобрались, откуда берутся контекстуальные аутисты. Эти несчастные, конечно, могли безболезненно созваниваться с родственниками, но после слияния контекстов так и продолжили существовать в полной изоляции от интернета для мертвых. Мы видели их, но они не видели нас, смотрели сквозь, пугались, если мы хлопали их по плечу – для них мы были цифровыми призраками мира по ту сторону крепких, старательно наработанных психических границ. А потом терапию запретили во всем мире (точнее, том мире, где всем руководило мировое правительство). Всем, кто был в терапии на момент запрета, наотрез отказали в копировании как минимум на год – а после года только на свой риск (идеальный срок был четыре с половиной года – за это время, как правило, границы выветривались).
В зрелом возрасте я практически не была в терапии. Разве что много лет назад, совсем давно – когда муж первый раз ненадолго уходил и я осталась одна с дочерью на месяц или два, я не помню точно. Друзья тогда убеждали меня, что я полна суицидальных мыслей и постоянно их озвучиваю в режиме ультиматума (была ли я на самом деле полна хоть чем-нибудь в то время?), – и посоветовали хорошего терапевта. Терапевт прописала мне таблетки, которые вычистили суицидальные мысли так же основательно, как и воспоминания о них – я до сих пор не помню, были ли у меня тогда, черт подери, суицидальные мысли? Как они выглядят, какой они формы? Спросить самих друзей возможности не представилось – со временем я забыла о том, что именно эти друзья у меня были (вероятно, друзья шли в связке с суицидальными мыслями и забылись тоже цельным пакетом), поэтому я не включила их в доверенный список посмертных контактов. Когда я починилась, я решила больше никогда не ходить к терапевту. Мне почему-то было невыносимо стыдно за себя прошлую, слабую, ничтожную, шантажирующую друзей суицидом. Все, что я запомнила, – это упражнения на границы и сепарацию, которые разучивала под диктовку терапевта, широко дыша и растягивая руки во все стороны, будто меня колесуют бледными конями. В памяти нет ни текста, ни чувства – только эти раскинутые от моря до моря, дрожащие от мышечного напряжения руки. Тело – точнее, воспоминание о теле – до сих пор держит в себе эти упражнения (воспоминания воспоминания, вспомнила я, вот снова она, вымышленная тема моего письма) и может при случае показать их без слов. Мое аутичное тело, бывшее в терапии, – тело-афатик, у него нет ни речи, ни памяти, лишь мучение и железобетонные границы, выращенные там, где отсутствие границ доставляет сильнейшую боль.