21 августа переброшенный из Франции на восток 302-й танковый батальон с Петером Штёльтеном в его составе прибыл в предместья Варшавы. Новое место службы мало подходило для молодого человека, заявлявшего о своей «воле слиться с красотой». Сразу по прибытии он написал Доротее: «Бои считаются особенно жестокими – трудно себе представить». «Завтра посмотрим», – добавлял он философски. Не прошло и считаных дней, как сам Штёльтен вновь был ранен, а шесть его солдат погибли. Один из миниатюрных «Голиафов» взорвался со всем грузом фугасов около его командирской машины. Несколько дней спустя история повторилась, но стоила жизни двум солдатам. «Неприятель бьет по нам, рядом взорвалась тысяча килограммов взрывчатки – всего в трех метрах от моей машины, – писал Штёльтен домой. – Я себя виноватым не считаю. Но разницы от этого никакой. Если приносишь несчастья, тебя заклеймят, точно ты и в самом деле во всем виноват. Это проклятие. Все можно прочитать по лицам любого. После взрыва я пролежал ослепший среди стонущих раненых в течение нескольких часов. Теперь я в порядке и спокоен. Считаю, что неудачи и ответственность воспитывают мужчину».
Штёльтен переживал внезапную потерю доверия еще острее, когда пришлось писать соболезнования семьям погибших
[921].
Жестокость и насилие рукопашных схваток улица за улицей, дом за домом оказались чем-то невиданным для Петера, как он признался Доротее 26 августа; перед этим меркли даже бомбежки немецких городов. Однако он чувствовал, что способен писать о «войне в Варшаве, героической борьбе поляков, только сатирически и совсем не для женщины», и не шутил. Он снова окунулся в писательство, обращая в драматургию свой моральный кризис. Посреди боев, потерь и неуверенности первых дней в Варшаве Петер как-то сумел найти время написать работу в шестнадцать страниц, озаглавив ее «Сатира – война в джунглях». Штёльтен отправил опус отцу с просьбой не показывать матери, придерживаясь кодекса настоящих мужчин избавлять женщин от слишком волнующих подробностей
[922].
«Сатира» Штёльтена разительным образом отличалась от элегических диалогов, написанных им всего месяц тому назад. Главными персонажами выступали самые разные люди, от пожилых немецких пехотинцев, в большинстве своем калек без руки или ноги, отрядов полиции, занятых «поджиганием не до конца сгоревших домов и палисадников», до «казаков и вспомогательных частей… с их оружием, увешанным браслетами и часами, точно шея самки жирафа». Грабежи значились особой строкой – «солдаты всех национальностей тащили все, что только можно себе представить, в узлах из простыней». Штёльтет научился не связываться с головорезами из бригады Каминского.
После Сталинграда вспомогательную часть полиции Бронислава Каминского расширили до «бригады» примерно из 10 000–12 000 «добровольцев», набранных в основном из лагерей советских военнопленных и вооруженных трофейными советскими танками и артиллерией; в июне 1944 г. часть вошла в состав войск СС. По мере того как немцы все чаще поручали беспощадную и невероятно жестокую борьбу с партизанами иностранцам, по сходному шаблону разрастались и «восточные легионы». Апрель 1943 г. стал свидетелем формирования 1-й казачьей дивизии; эстонская дивизия СС возникла в мае 1944 г.; а к концу войны половина личного состава войск СС – примерно 500 тысяч человек – происходила из набранных за пределами территории рейха. Многие – хотя, безусловно, не все – совершенные в Варшаве зверства приписывались именно таким плохо знакомым с дисциплиной частям и соединениям
[923].
Как убеждался Штёльтен, немцам удавалось отвоевывать Варшаву только благодаря «танкам, пикирующим бомбардировщикам, огню прямой наводкой из противотанковых и зенитных орудий, прочей артиллерии, реактивным минометам» и «дезертирам, показывавшим путь через подземные ходы. Затем подрывались системы подачи воды и всё затапливалось». Или немцы бросали туда «коктейли Молотова», и «взрывами тела людей разрывало на части». Штёльтен подражал в прозе похоронной экспрессионистской поэзии Готфрида Бенна, но «Сатира» не выдерживала нагрузки его собственного ужаса. Пораженный отвратительностью происходящего и сгорающий от стыда, Штёльтен оказался не в состоянии сохранить легкость тона и выдержать ироническую дистанцию, с которыми взялся за сочинение, и отбросил всю самоцензуру применительно к событиям в Варшаве, впервые написав домой о том, какой характер имели бои в польской столице. «Тех [польских повстанцев], кто сдается, расстреливают – бандиты! Стреляют в затылок – следующий падает – застрелен в затылок!» Как и Хозенфельд, Штёльтен стал свидетелем разделения захваченных гражданских лиц по половому признаку, после чего их уводили, и намекал на другие зверства, творимые в отношении пленных: «Иным выпадало повидать и другое, но это уже не наша забота – слава Богу!!!»
[924]
Он не хотел показывать свои сатирические заметки Доротее, матери или сестре, но 28 сентября, после месяца боев на развалинах города, признавался невесте:
«Трупы мужчин стали привычным явлением, они давно уже принадлежат к чему-то естественному. Совсем не то, когда вдруг опознаешь некогда лучившуюся красоту в изуродованных останках женщин, принадлежавших совсем другой, полной любви, безобидной жизни; больше того, когда находишь детей, чья невинность вызывает во мне сильнейшую любовь даже в самые мрачные часы, и не важно, как они выглядят и на каком языке говорят… Уж это-то видишь… И говорю тебе, я не должен и мне не надо писать тебе об этом».
В нарушение своих собственных установок он выступал против тех «мужчин, которые воспрещают своим женщинам и женщинам вообще читать книги о войне» на том основании, что «тебе тоже нужно открыть и не закрывать глаза и знать опасность», подразумевая, что злодеяния немцев в Варшаве могут отозваться чем-то подобным в Берлине. Бросая вызов привычным для себя понятиям мужских и женских ролей в той войне, Штёльтен впервые замечает, что предписанные нормы основываются на «ауре мужского героизма», в которой он возрос и в которую во многих смыслах продолжал верить
[925].
Вильм Хозенфельд тоже предпочитал пользоваться официальной терминологией для описания польских инсургентов – «бандитов», прикрывавшихся мирным населением. Он куда увереннее, чем Штёльтен, твердил о том, будто вермахт сохранил честь в Варшаве, а все худшие деяния относил на счет членов бригады Каминского или эсэсовцев и полиции. Но, видя, как под обстрелом немецкой артиллерии запылал купол большой церкви, Хозенфельд не смог не доверить перу ужасную для него весть о том, что в здании прятались 1500 человек. Ему становилось не по себе от зверского обращения с пленными женщинами. 27 августа трех девушек – по возрасту гимназисток – привели на допрос из-за найденных у них листовок и карт. Как писал Хозенфельд жене и дочерям, он надеялся предотвратить их расстрел. Но на допросе ничего не добился от схваченных девушек и заключил, что ему не хватало «беспощадности, которая тут уместна и обычно используется». У всех, отмечал он, имелся либо религиозный медальон, либо образ Святой Девы
[926].