Штёльтен с радостью воспользовался краткой передышкой – поручением командира, в гражданской жизни художника по интерьерам, заняться поиском мест постоя среди шикарных апартаментов центральной Варшавы, обставленных «статуями, диванами, гобеленами и т. д.». «Скоро все сгорит», – поведал Штёльтен Доротее. Он попробовал воссоздать во временном пристанище атмосферу квартиры родителей в зеленом районе Берлина Целендорфе и скоро «устроил гостиную в стиле нашей столовой». Обшарив коллекцию пластинок, он танцевал под фокстроты, танго, вальсы и польки в отдельной комнате при свете лишь полутораметровой свечи из пчелиного воска. На помощь пришел и Бетховен: Штёльтена так тронула увертюра к «Эгмонту», что он написал Доротее, что надо бы предложить транслировать произведение «вместо всех этих национал-социалистских речей», ибо оно – «источник силы». Когда не приходилось воевать, они с командиром бродили по наполовину разрушенной квартире, давя подошвами сапог валявшееся на полу стекло, глотали пыль от штукатурки и глазели на невероятным образом уцелевшие художественные шедевры. Не раз и не два оба офицера брали в руки снимки ребенка со светлыми волосами и произносили в унисон: «Надеюсь, с ним все в порядке». Когда Штёльтен начал бессистемно вырывать страницы с иллюстрациями из томов по истории искусства в надежде сохранить хоть крохотную часть культурного наследия Варшавы от огня, он утвердился во мнении, что имеет дело с городской культурой, с которой «Германии не равняться». Все те усиленно прививаемые немцам представления о поляках буквально переворачивались для него с ног на голову
[927].
Овладев восточным районом на Висле, Прагой, маршал Рокоссовский в ночь с 14 на 15 сентября отправил польские добровольческие соединения через реку, где тех перебили немцы в бою, в котором принимал участие и Петер Штёльтен. Без иной помощи от Красной армии, без тяжелого оружия, при нехватке винтовок, остром недостатке боеприпасов и продовольствия у оставшихся инсургентов не осталось ни шанса выстоять. 27 сентября пал Мокотув, а через трое суток – Жолибож. 2 октября, после отчаянных переговоров ради обеспечения снисхождения со стороны немцев к бойцам и гражданским лицам, польские повстанцы в городском центре согласились на капитуляцию. Боевые действия прекратились тем же вечером
[928].
Как Вильм Хозенфельд, так и Петер Штёльтен стали свидетелями сдачи поляков. Стоя и наблюдая «бесконечные колонны инсургентов», Хозенфельд поражался их «бравому виду»: «Молодые люди – только офицеры где-то моих лет, и тех немного… десятилетние мальчишки, с гордостью несущие на головах военные фуражки: они делали свое дело, служа посыльными, и воспринимали за честь возможность идти как военнопленные рядом с мужчинами. За каждым отрядом в шестьдесят человек шли девушки и женщины… Они пели патриотические песни и никак не выдавали своим видом того, через что прошли».
На протяжении шестидесяти трех суток восстания Хозенфельд придерживался официальной терминологии, называя повстанцев «бандитами», а молодых женщин, которых пытался спасти, обманутыми и объясняя поддержку гражданского населения принуждением. Теперь немецкое командование наконец признало их бойцами законных вооруженных формирований, заслуживавшими статуса военнопленных, и Хозенфельд чувствовал себя свободным в выражении глубокого восхищения: «Каков бывает национальный дух и в какой поистине спонтанной форме он может выражаться, когда народ вынес пять лет незаслуженных страданий, которые пришлось здесь пережить!»
[929]
Штёльтена не в меньшей степени трогала демонстрируемая поляками «несгибаемая национальная гордость», когда те шли в колоннах пленных с чувством заслуженной с полным правом воинской чести – «ибо, и Бог тому свидетель, они воевали лучше нас». Проведя в Варшаве сорок два дня, Штёльтен считал себя очевидцем события, которое «затмевает все театральные эффекты самой великой трагедии». Как и Хозенфельда, его сближала с поляками верность общим ценностям, причем повстанцы отстаивали их с большей готовностью к самопожертвованию. «Мы, – заключил он, переходя к немцам, – пока еще не тот народ, в котором есть воля и национализм, храбрость самопожертвования и сила». Осознание способности побежденной нации оказывать, несмотря на положение, героическое сопротивление впервые заставило его посмотреть на немецкую оккупацию с другой стороны. «Я бы тоже не захотел жить под немецким правлением», – признался Штёльтен. На полях боев в Нормандии он стал свидетелем одоления немецкого «духа» союзническими «машинами», а в этом случае, как признавал молодой танкист, немецкие «машины» сокрушили польский «дух». Убежденный в непременной победе национальной воли и нерушимой веры над сильным в материальном отношении противником, Штёльтен не мог принять очевидный урок. «Есть ли справедливость в истории? – спрашивал он Доротею, временно возвращаясь к мистерии, напрочь отвергнутой несколькими месяцами ранее в Ле-Мане. – Мысли о Боге – не наши мысли»
[930].
В то время как часть Штёльтена отправили защищать хутора Восточной Пруссии, Вильм Хозенфельд вернулся в центр Варшавы, где старый гарнизонный полк получил приказ превратить фронтовой город в «крепость». Одновременно армия и СС трудились над выполнением воли фюрера стереть Варшаву с лица земли. Все гражданское население подверглось насильственной эвакуации. Главная задача Хозенфельда состояла в роли экскурсовода – он водил по развалинам представителей немецкой и нейтральной прессы. Всякий раз какие-нибудь мелочи вызывали в нем волну переживаний: например, когда он спотыкался о кучу испорченных сценических костюмов или листы музыкальных партитур на руинах театра. Уничтожение и разрушение служило темой его размышлений, и в письмах к Аннеми он спрашивал: «До́ма как-то иначе? Как, интересно, выглядит теперь Ахен
[931]?»
[932]
У Хозенфельда возникли трудности с жилым фондом для размещения нового штаба полка и его личного состава. Осматривая здание на проспекте Независимости 17 ноября, Хозенфельд наткнулся на похожего на скелет еврея, искавшего какую-нибудь еду на кухне, и, насладившись Шопеном в его исполнении, помог спрятаться в мансарде. Той ночью, лежа в темноте без сна, Хозенфельд мысленно беседовал с погибшими товарищами. «Чрезвычайно утешают разговоры с ними, – признавался он жене. – Я чувствовал это все как наяву, словно был в той тесной компании… Вот вижу тех, кого люблю дома – тебя и детей. Вижу маленьких спящими, усталых мальчишек, подросшую уже девочку и тебя с встревоженными глазами, смотрящей в ночь и идущей ко мне». На случай, если письмо вскроет цензор, Хозенфельд и намеком не упомянул о спрятанном еврее. Он и раньше прятал евреев на стадионе, где заправлял делами до восстания; новый оказался известным пианистом Владиславом Шпильманом, и на протяжении нескольких ближайших недель Хозенфельд регулярно приносил ему еду, хотя на нижних этажах дома размещались отделы гарнизонного штаба. А между тем уверенность вернулась к Вильму Хозенфельду, и впервые с начала восстания ему стало казаться, будто немцам по силам сдержать Красную армию на Висле
[933].