Дон Чема выдержал паузу, прежде чем ответить.
– Ты ведь знаешь, Мазо, что евангелисты и апостолы употребляли разные слова, когда говорили об одном и том же, – о грехе, различая его формы, оттенки и степени…
– Хамартия, паракоэ, парабасис, параптома, аномия, офейлема, адикия, – перечислил я тоном первого ученика. – Слово «хамартия» греки употребляли, когда говорили о промахнувшемся лучнике, «офейлема» – о человеке, не способном вернуть долг…
Дон Чема поднял палец, и я умолк.
– По моему разумению, важнейшим следует считать понятие парабасиса. Во времена Аристотеля так назывался театральный прием – отступление от действия, никак не связанное с сюжетом пьесы, когда хор как бы в нарушение всех правил поворачивался лицом к зрителям и выступал от имени автора комедии, бичуя общественные пороки и воздавая хвалу языческим богам. Среди значений этого слова – «идти поперек», «выходить за пределы», «переступать черту», «сознательно нарушать закон», «вступать в запретную область». Вот почему апостол Павел в Посланиях к Римлянам и Галатам использует его как синоним понятия «преступление». Мы, грешники, еще не потеряны, если не переступили черту, не сделали второго шага ко злу, и до той поры нас можно мерить тою же мерою, что и Ангела. Мы отравлены dolus malus
[46], но не погибли, нас еще можно вернуть к жизни. В каком-то смысле ты прав, когда говоришь, что Джованни и Церковь не различаются, взывая к положительно прекрасному человеку в каждом человеке. Однако идеал не может принадлежать одному человеку, сколь бы мудрым он ни был. Идеал есть отблеск света Господня, проливающегося на всех без исключения. Да, Церковь настаивает на этом идеале и даже навязывает его в соответствии с миссией, возложенной на нее Господом. Но при всем при том она оставляет выбор за человеком, кем бы и каким бы он ни был, тогда как Джованни делает второй шаг и физически меняет человека, не задумываясь о его душе. Он – деспот, тиран, переделывающий людей по своей воле, по тому образу, который принадлежит ему, а не тому, кого он меняет; он поступает с ним, как хозяин – с рабом. Захочу – изувечу, захочу – сделаю красивым, причем красивым по-моему, поскольку твой образ красоты, раб, ничего не стоит…
– Но если желания раба и хозяина совпадают?
– Повторяю, соблазн красоты – самый страшный из соблазнов дьявола. Нелла стала красавицей, но красавицей с ножом в руке, убийцей, которая лишила жизни невинное дитя! Убила просто так, походя, словно соринку стряхнула с рукава. – Он помолчал. – Желания раба и хозяина никогда не могут совпасть полностью, как две монеты одинакового достоинства, ибо все настоящее, все, что делает человека таким, каков он есть, таится в самых потаенных глубинах его души, о которых ведает только Бог! И никогда нельзя забывать, что грех – это восстание против Господа!..
Мне показалось, что я проваливаюсь в бездну, и глаза мои закрылись сами собой.
– Иди-ка ты спать, Мазо, – сказал дон Чема. – Не уверен, что мы сможем вымолить у Господа столько сил, сколько нам понадобится в ближайшие дни.
Мужской пенис, наполненный желанием, весит примерно столько же, сколько тридцать три золотых венецианских дуката. Об этом мы с Ноттой узнали из какой-то книги, хранившейся в библиотеке дона Чемы. С той поры малышка стала называть наши любовные утехи инвестициями в похотливую движимость.
Разговор с доном Чемой не остудил моего возбуждения, вызванного рассказом брата Басту о соблазнительных и опасных прелестях невидимой женщины.
Карабкаясь в темноте по крутой лестнице, ведущей в спальню, я снова думал о том, как устроить встречу Нотты и волшебника Джованни.
Теперь, когда до него было рукой подать, оставалось придумать предлог, чтобы проникнуть в его келью, а уж там – там я не позволю ему выскользнуть. Я был готов облечься aes triplex, говоря словами Горация, который под «тройной медью» подразумевал твердость духа, неустрашимость и телесную крепость. Лаской или таской я заставлю колдуна удлинить ножку Нотты ровно на величину моего большого пальца с обгрызенным ногтем, остальное у нее хоть куда – ничуть не хуже, чем у Неллы. Тем более что Нелла, как я уже говорил, с каждым днем становилась все более похожей на Нотту, даже число родинок, тянувшихся через ягодицу к бедру и похожих на следы птиц, у дочери кардинала поуменьшилось.
Возбуждение мое достигло апогея, когда я наконец добрался до спальни.
Это была небольшая комната с крошечным окном, низким потолком и широкой кроватью, сколоченной из дубовых брусьев и способной вместить пятерых крепких мужчин, лежащих на спине. Над изголовьем висело распятие, а в углу – икона греческого письма с лампадкой перед ней. Огонек лампадки был подобен одинокой звезде в черном небе, которая горит, но не способна осветить путь.
В комнате пахло лампадным маслом и горячим женским телом, и эти запахи окончательно свели меня с ума.
Скинув одежду, я взобрался на кровать, перекрестился и вдруг понял, что стою на коленях между двумя женщинами, которых в темноте не могу различить.
У Нотты левая нога была короче правой, а у Неллы на правой ноге было шесть пальцев. Но в смоляной тьме эти детали не имели значения.
К счастью, я вспомнил, что Нотта ложилась обычно слева от меня, потому что я был правшой. Лег на левый бок и, запустив руку под рубашку, коснулся нежной кожи. Женщина томно застонала, а когда я попытался пристроить свои дукаты в надежном месте, намереваясь заняться любовью в позе «ложек», легла на спину, с силой обняла меня и ответила с таким жаром, что запахло паленым волосом.
Мы славно потрудились, не издав при этом ни одного громкого звука, а когда я, тяжело дыша, лег на спину, держа за правую руку изнемогшую женщину, лежавшую слева, справа раздалось сонное бормотание Нотты: «Дидона заждалась, мой Эней», – и ошеломленному Энею не оставалось ничего другого, как, собрав остатки сил, ответить Дидоне всем своим поблекшим венецианским золотом…
До рассвета оставалось часа два, когда ворота монастыря распахнулись и по булыжнику загрохотали колеса крестьянских повозок, груженных женщинами. Одни тупо таращились из-под капюшонов, вцепившись в борта телег, другие, связанные, раскачивались из стороны в сторону, а третьи, спрятанные в мешках, лежали на соломе, тихо мыча.
Монахи с фонарями провожали повозки во двор под галереей, соединявшей лечебницу с гостиницей. Здесь женщин освобождали от пут и мешков и вели – иных приходилось нести на руках – в приемный покой, где их ждал невозмутимый гигант Уго. Именно ему отец приор поручил селекцию женщин, именно немец Уго решал, кого принять в приют, кого – нет, а кому назначить Hundert Nägel – «сто гвоздей».
При всей его зверовидности Уго обладал глубокими познаниями в медицине и был тонким знатоком человеческой души. Он безошибочно отделял женщин с умственными и душевными недугами от тех, кто страдал от absentia amorem
[47]. Первых он передавал брату Нанни, остальных подвергал дополнительному обследованию. Брат Уго беседовал с несчастными, потом приказывал снять одежки до последней, и женщины, которых голыми видели только повитуха и мать, беспрекословно подчинялись немцу. После этого он отбирал из них двоих-троих с зачатками заболеваний, заслуживающих внимания брата Нанни, двоим-троим назначал «сто гвоздей», а прочих возвращал родным и близким.