Наконец я добрел до писательского домика, вошел в него и вытянулся на кушетке, то есть сделал то, чего не мог позволить себе многие годы, трудясь здесь столь самозабвенно и прилежно. Книжные полки были пусты, в воздухе стоял запах запустенья, навевавший светлую грусть. С кушетки была видна, если смотреть прямо над торчащими пальцами ног, противомоскитная сетка на окне, а дальше, за ней, ажурная резьба беседки, сплошь усеянная цветами и увитая переплетенными меж собой лозами старой доброй гортензии черешковой (Hydrangea petiolaris). Я посадил ее десятки лет назад в надежде, что она создаст именно такую запутанную перспективу. Освещаемые послеполуденным солнцем, пронизывавшим пространства между ними, ее аккуратно скругленные листья заполняли все окно, так что я как бы смотрел на мир сквозь образуемую ими свежую зеленую завесу. Эти листья казались мне самыми красивыми из всех, что я видел. Они как будто источали мягкое зеленое сияние. Для меня было наградой и высшей честью смотреть на мир их глазами, если можно так сказать, потому как они, поглощая последние солнечные лучи, преобразовывали световые фотоны в новую материю. Видеть мир глазами растений – вот он, этот момент! Именно так я его и видел! Но и листья, в свою очередь, тоже смотрели на меня, как бы оценивая и одновременно исцеляя меня своим добрым и благосклонным взглядом. Я чувствовал их любопытство и при этом точно знал: за ним скрывается беспредельная благожелательность ко мне и мне подобным. (Нужно ли говорить, сколь безумно звучит подобная фраза? Увы, но я и сам это знаю!)
Было такое ощущение, что я впервые в жизни напрямую общаюсь с растениями и что конкретные идеи, о которых я так много думал и писал, – иметь возможность встать на субъективную точку зрения других видов и понять, как они воздействуют на нас путями, которые мы не в состоянии оценить в силу собственного эгоизма, – эти идеи вдруг обрели плоть чувств и стали реальностью. Я вглядывался сквозь вычурные пространства, образуемые переплетением листьев гортензии, фиксируя взгляд на болотном клене, стоявшем вдалеке среди пойменного луга, и этот клен мне казался таким живым и подвижным, каким не казалось еще ни одно дерево, потому как он был одушевлен неким духом – кстати, тоже очень благожелательным. Сама мысль о том, что может быть какое-либо несогласие или расхождение между духом и материей, казалась смешной и нелепой, да и все то (что бы это ни было), что обычно отделяет меня от мира и стоит преградой между нами, вдруг, как мне показалось, начало разрушаться и отпадать. Правда, не полностью: крепостные стены эго так и не рухнули и остались стоять; в этом смысле все виденное мной не было, как говорят исследователи, «полноценным мистическим переживанием», поскольку во мне все время жило чувство наблюдающего за всем происходящим «я». Но двери и окна моего восприятия были при этом широко распахнуты, и через них на меня хлынул мир, с мириадами его нечеловеческих обитателей, в таком количестве, о котором я прежде и не подозревал.
Воодушевленный таким развитием событий, я сел на кушетке и бросил взгляд в большое окно (как раз на уровне письменного стола), из которого был виден дом. Когда я проектировал этот дом, я тщательно позаботился о том, чтобы перед глазами был неизменно один и тот же внушительный вид, некая рамка, образуемая двумя очень старыми, почтенными деревьями – флегматичным стройным ясенем справа и изящно изогнутым, с замысловато переплетенными ветвями, белым дубом слева. Ясень когда-то знавал лучшие дни, но бури и ураганы сильно обкорнали его, лишив нескольких важных конечностей, и нарушили его некогда безупречную симметрию, оставив вместо веток несколько культей. Дуб сохранился гораздо лучше, был до макушки покрыт густой листвой, а его вознесшиеся вверх ветви доставали, казалось, до самого неба, словно руки исполинского танцора. Но меня больше всего тревожил его ствол, опасно наклонившийся в одну сторону. Причиной тревоги был не сам наклон ствола (таким он был всегда), а та его часть, которая находилась на уровне земли: она прогнила так, что через нее был виден свет на другой стороне дуба. За счет чего дуб стоял и не падал, я не понимал.
Я смотрел на эти два дерева, как смотрел на них много, много раз до этого, сидя за столом, и вдруг меня озарила мысль, что эти деревья (это же очевидно!) мои родители: флегматичный ясень – мой отец, а изящный дуб – моя мать. Не знаю точно, что я подразумевал под этим; вероятно, ничего, кроме разве того, что сама мысль о деревьях неразрывно слилась с мыслью о моих родителях. Они жили в этих деревьях, жили полностью и бесповоротно. Я просто сидел и думал о том, что дали мне родители, о том, что сделало с ними время, о том, что произойдет с этой панорамой, с этим местом (этим мной!), когда деревья наконец упадут, что рано или поздно непременно случится. То, что родители подвержены смерти, что они умирают, – это пусть и не прозрение, но та перспектива (причем не такая уж далекая и абстрактная), которая в тот момент поразила мое сердце глубже, чем когда-либо, и я вновь оказался безоружным перед лицом того пронизывающего чувства остроты, которое преследовало меня весь этот день. И все же, должно быть, остатки здравого смысла у меня еще сохранились, поскольку я сделал запись в рабочей тетради, что нужно завтра вызвать лесовода; возможно, удастся или подпереть дерево, или что-то сделать для того, чтобы уменьшить вес на наклонную сторону дуба и тем самым предотвратить его падение или замедлить его.
Мое возвращение домой было, я думаю, пиком событий того дня, и когда я вспоминаю о нем, оно предстает передо мной в красках и полутонах, характерных для сновидения. У меня опять возникло чувство, будто я с силой толкаю свое тело через массу плотного воздуха, сладковатого от ароматов флоксов и наполненного почти неистовой деятельностью. Стрекозы, большие как птицы, носились туда и сюда как сумасшедшие, присаживаясь на цветы флокса буквально на одну секунду, ровно настолько, чтобы одарить их поцелуем, после чего снова взмывали вверх и снова принимались с удвоенной силой носиться над дорожками сада. Столько стрекоз в одном месте я еще никогда не встречал; их было так много, что я какое-то время пребывал в неуверенности, действительно ли они реальны и не существуют ли просто в моем воображении. (К счастью, Джудит чуть позже подтвердила реальность этого факта, когда я попросил ее выйти на улицу.) Выполняя свои замысловатые фигуры, они оставляли за собой следы, которые долго еще держались в воздухе – по крайней мере, так казалось. Вечерело; воздушное движение в саду переросло в буйное крещендо: насекомые-опылители совершали свои последнее круги над растениями, а растения по-прежнему все с тем же пылом призывали их своими цветами: ко мне, ко мне, ко мне! С одной стороны, эта сцена была мне хороша знакома – сад на короткое время возвратился к жизни после того, как жара спала, – а с другой стороны, я еще никогда не чувствовал себя столь сроднившимся с ним. Я больше не был чужим и посторонним наблюдателем, взиравшим на сад издалека (в буквальном или метафорическом смысле), а чувствовал себя неотъемлемой частью всего происходящего здесь. Поэтому цветы и меня призывали так же, как они призывали насекомых-опылителей, и, вероятно, потому, что сам воздух тем вечером ощущался столь же реально плотным, как присутствие любого плотного предмета, присущее мне, как человеку чувство своего «я», то есть чувство субъекта, наблюдающего за пространственными объектами – объектами, казавшимися выпуклыми, рельефными, а затем вдруг ставшими абстрактными, отвлеченными благодаря кажущейся пустоте, которая их окружает, – это чувство уступило дорогу другому чувству, чувству глубокого погружения в себя и полной причастности к этой сцене, чувству неразрывной связи с мириадами других живых существ и с миром в целом.