– «Предельное – то, что выше всего, кратковременное – то, что быстрее всего. Вот я и презираю силу боли, от которой ее кратковременность защищает меня чуть ли не раньше, чем она наступит». – «А если эта боль такая, как у Филоктета?» – «Что ж, это боль очень сильная, однако же не предельная: болит у него только нога, а глаза, голова, грудь, внутренности и все остальное – здоровы: стало быть, это далеко еще не предельная боль; стало быть, продолжительная боль даже содержит в себе больше удовольствия, чем тягости».
Ну, коли так, то я, конечно, не могу о таком великом человеке сказать, что он глуп, но скажу лучше, что он потешается над нами. Высшую боль я вовсе не считаю краткою («высшей» я ее называю, даже если есть боль на десять атомов сильнее) – я мог бы перечислить многих славных мужей, которые долгие годы испытывали величайшие мучения от подагры. Ведь хитрый Эпикур нигде не определяет ни меру силы, ни меру краткости боли, чтобы оставалось непонятно, что он считает предельной силой и что – предельной краткостью. Оставим же его разглагольствовать, ничего не говоря толком: а сами признаемся, что не у того нам надо искать лекарства против боли, кто провозглашает боль худшим из всех зол, хотя бы сам он и проявлял мужество, страдая животом и задержанием мочи.
Атомы – Эпикур и его последователи развивали учение Демокрита об атомах, Цицерон смеется над ними, используя слово «атом» не к месту, клеймя их утверждение об объективных ограничениях природного добра и зла. В конце он переходит к совсем непристойному аргументу: как может Эпикур учить о терпении, внушенном нам как будто самой природой, если не терпит сходить по большой или малой нужде? Впрочем, классическая риторика допускала аргументы, сейчас не принятые в приличном обществе, вроде «Как может нас повести по прямому пути тот, у кого ноги кривые?» или «Кто считает, что все предопределено богами, того надо побить, и он сразу нажалуется на несправедливость». Мы называем эти аргументы argumentum ad hominem – довод, отсылающий к человеку (а не к сути дела), и не допускаем в научной дискуссии.
Искать лекарство от боли нам надо у кого-то другого – и прежде всего у тех, кто высшим благом считает честь, высшим злом – позор. Пред их лицом ты вряд ли решишься стенать и сетовать, их голосом обращается к тебе сама добродетель: «Ты видел, как мальчики в Лакедемоне, юноши в Олимпии, варвары-гладиаторы на арене молча переносят самые тяжелые удары, – ты ли теперь, столкнувшись с болью, не выдержишь ее стойко и сдержанно и будешь вопить, как баба?» – «Не вынесу: это противно природе».
– Понятно. Но ведь мальчики так делают ради славы, другие – из стыда, многие – из страха; а если это совершается столь многими и столь повсеместно, вряд ли это так уж противно природе! Нет, она не только не противится этому, но даже требует этого, ибо нет для нее ничего выше и желаннее, чем честь, хвала, достоинство, блеск. Все это – разные имена для одной и той же цели, но я пользуюсь ими, чтобы охватить ее значение как можно полнее.
Я хочу сказать: самое лучшее для человека – все то, что желанно само по себе, что проистекает из добродетели или заложено в ней самой, что похвально само по себе, что я назвал бы даже не высшим благом, а единственным благом. И точно так же, как я говорю о честном, я скажу и о бесчестном, только противоположное: ничего нет для человека более низкого, более презренного, более недостойного.
Цицерон противопоставил учению Эпикура развитое учение о гражданской добродетели, которая желанна всем с юности. Она помогает переносить боль, давая и исторические примеры терпения, и наиболее увлекательный образ славы, а главное, образ гражданского возрастания – если подростки переносят боль просто из подросткового упрямства, то как тебе не переносить боль, взрослому человеку, если речь идет о защите отечества? Разумеется, далее Цицерон опирается в основном на стоиков.
Если ты в этом уверился (а ты ведь сразу мне сказал, что для тебя позор хуже, чем боль), тогда остается лишь одно: повелевать самим собой. Говорят почему-то, что в каждом человеке живут два человека: один – чтобы повелевать, другой – чтобы покорствовать. Говорится это не зря: душа ведь разделена на две части, из которых одна причастна разуму, а другая нет.
Две части – три части в схеме Платона: разум, гнев и вожделение, легко можно свести к двум – разум и страсти (аффекты). Аффекты не причастны разуму не потому, что ведут себя неразумно, а потому что не могут подражать разумному принципу, но только ему подчиняться.
И когда говорится, что мы должны властвовать собою, это и значит, что разум должен сдерживать неразумие. От природы ведь есть во всех душах нечто мягкое, безвольное, приниженное, обессиленное, вялое; не будь в них ничего другого, не было бы ничего на свете безобразнее человека; но есть над всем этим господин и повелитель – Разум, и он-то, опираясь на самого себя и двигаясь дальше и дальше, порождает совершенную добродетель. Истинный муж и должен следить за тем, чтобы эта часть души господствовала над той, которая призвана повиноваться.
Совершенная добродетель – способность терпеть любые невзгоды ради бессмертия – например, жертвуя собой ради друга, который останется жить, тем самым твоя жизнь продолжится в нем. По Цицерону, такая совершенная добродетель требует уже не просто власти разума над аффектами, а его власти над самим собой, его способности сознательно относиться к себе и, тем самым, развиваться.
Каким же образом? – спросишь ты. Как хозяин над рабом, или военачальник над воином, или отец над сыном. Если та часть души, которую я называю вялою и мягкою, ведет себя постыдно и предается бабьим сетованиям и слезам, то друзья и близкие, к ней приставленные, должны одолеть ее и связать, – ведь часто, кого не убедишь разумом, того усмиришь стыдом. Вот так, – одних с помощью стражи и оков, как невольников, других, кто покрепче, но не совсем силен, с помощью увещания, как добрых воинов, – всех возможно привести к законному порядку. Так в «Омовении» мудрейший из греков жалуется:
– Осторожней шаг, осторожней шаг,
Чтоб от встряски боль не была сильней.
«Омовение» – трагедия Софокла о последних днях жизни Одиссея (по-латыни – Улисса), до нас не дошла. Цицерон цитирует и сравнивает с оригиналом эту трагедию в переработке Пакувия. По его мнению, если Одиссей у Софокла стремился вызвать сочувствие окружающих, то у Пакувия, наоборот, окружающие сочувствуют, что правильнее – не герой давит на жалость, но наоборот, все восхищаются мужеством героя, и поэтому герой Пакувия, в отличие от героя Софокла, становится гражданским примером.
Пакувий это написал лучше, чем Софокл, у которого Улисс совсем уж жалобно плачется на свою рану, – но и за это скромное стенание спутники, блюдущие его достоинство, без колебания пеняют ему:
– Улисс, Улисс, твоя рана тяжка,
Но слишком пред ней ослабел твой дух,
Привыкший к войнам…
(Поэт умен и понимает, что привычка к боли – отличная наставница для героя.) И Улисс у него сдержан в своей великой боли: