Отсюда можно понять, каков же тот человек, которого мы называем то умеренным, то скромным, то сдержанным, то постоянным и воздержным, сводя иногда все эти слова к понятию «годности», как к общей их черте: если бы это слово не обнимало собою все добродетели, никогда не стало бы оно таким ходовым, чтобы войти в пословицу: «Человек годный все сделает правильно». То же самое говорят о мудреце и стоики, но говорят, пожалуй, слишком уж пышно и выспренне.
Годность (frugalitas) – в узком смысле «бережливость», «хозяйственность», но Цицерон употребляет это слово в широком смысле, как умение следить за своим душевным здоровьем и всегда соблюдать меру. К такому человеку и люди потянутся. Это бытовое слово, как мы видим, он выбирает сознательно, чтобы не говорить о мудреце слишком пышно.
Итак, человек, умеренностью и постоянством достигший спокойствия и внутреннего мира, которого не изъест горе, не сломит страх, не сожжет ненасытное желание, не разымет праздное ликование, – это и есть тот мудрец, которого мы искали, это и есть тот блаженный муж, для кого нет ничего столь невыносимого, чтобы падать духом, и ничего столь радостного, чтобы возноситься духом. Что может ему показаться великим в делах человеческих – ему, кому ведома вечность и весь простор мира? Ибо что в делах человеческих или в нашей столь краткой жизни может показаться великим для мудреца, у которого душа столь бдительна, что для нее не может быть ничего неожиданного, непредвиденного, нового, и у которого каждый взгляд настолько зорок, что всегда находит место, где можно жить без тягости и страха, спокойно и ровно, снося любой поворот судьбы; и кому это удастся, тот избавится уже не только от горя, но и от всякого иного волнения, и лишь тогда освобожденная душа обретет совершенное и полное блаженство; а кто взволнован и отступает от всей полноты разума, тот утрачивает не только постоянство, но и душевное здоровье.
Простор мира (буквально: «величина мира») – строение космоса, мироустройство, включающее в себя подражание временных вещей, таких как душа, вечным вещам, таким как звездное небо.
Насколько же слабыми и вялыми кажутся учение и поучение перипатетиков о том, что страсти душе необходимы и нужно только не переступать положенных им границ? Порок, по-твоему, должен иметь границу? Или непослушание разуму – это уже не порок? Или разум недостаточно ясно показывает, что вовсе не благо то, чего ты так жаждешь достичь и так ликуешь, достигши, и вовсе не зло то, что повергает тебя в прах и от чего ты бежишь, чтобы не быть повергнутым? Все слишком скорбное или слишком веселое есть порок? И порок этот у глупых становится день ото дня слабее, хотя причина и не меняется, – ведь по-иному переживается старая беда, по-иному – свежая, а мудреца вообще ничего не касается?
И потом, где лежат эти границы? Попробуем отыскать высший предел горя, к которому способен человек. Вот Публий Рупилий огорчился оттого, что брат его не прошел в консулы, огорчился явно сверх меры, потому что от этого горя он и умер, – надо было быть умеренней. Ну а если бы это горе он перенес, а потом его постигла бы смерть детей? Новое горе, и тоже имеющее свои пределы, но оно уже сильней, потому что не первое. А если к этому добавятся телесные страдания? Потеря имущества? Слепота? Изгнание? Если в отдельных несчастьях и соблюдать меру горя, то в общей совокупности зло все-таки станет непереносимым.
Публий Рупилий (?-129 до н. э.) – римский военачальник, консул, член философского кружка Сципиона. Цицерон доказывает, что никогда нельзя сравнивать зло, говоря, что может быть еще большее зло (такое нарушение этики до сих пор иногда встречается у нас, когда в утешение пострадавшему говорят «а могло бы быть еще хуже»). Здесь Цицерон при всем своем стоическом мужестве утверждает жалость к человеку, которому приходится проходить через даже небольшие испытания. Любое испытание в чем-то непереносимо, и поэтому не страдания учат человека, а его внутреннее отношение к собственным порокам и недостаткам.
Искать меры в пороке – это все равно что броситься с Левкадской скалы и надеяться удержаться на середине падения. Как невозможен такой прыжок, так и душа, возбужденная и взволнованная, уже не может быть удержана, не может остановиться где надо, и вообще что дурно развивается, то дурно и начинается.
Так, горе и другие страсти, развившись, бывают губительны; стало быть, от самого зародыша они развиваются в дурную сторону. Развиваются они собственными силами и, раз отступив от разума, будут усиливаться в своем неразумии дальше и дальше, не зная, где остановиться. Поэтому, если одобряются умеренные страсти, то это все равно что одобрять умеренную несправедливость, умеренную нерадивость, умеренную невоздержность; кто ставит меру порокам, тот сам становится им причастен, а это и само по себе скверно, и еще того хуже, потому что порок движется по наклонной плоскости, зыбкой и неверной, так что удержать его невозможно.
Цицерон в оригинале употребляет образ скользкого порока, который набирает в скольжении всё большее ускорение. Тем самым, неумение удерживать себя от пороков, соблюдать равновесие понимается как появление новых пристрастий, которые только усиливают порок, как помутнение разума, из-за которого человек не видит, насколько более порочным он стал.
Но что сказать, когда перипатетики об этих страстях, которые мы считаем подлежащими искоренению, заявляют, будто они не только естественны, но даже и на пользу даны нам от природы! Прежде всего они хвалят гнев, называют его пробным камнем мужества, говорят, что гневливый человек страшнее и для врага и для мятежника, доказывая это такими легковесными рассуждениями: «Настоящая битва – это та, которая ведется во имя законов, свободы и отечества, – а в такой битве хорошо лишь то мужество, которое приправлено гневом».
Перипатетики, последователи Аристотеля, считали, что любой аффект может быть обращен на пользу при должном обхождении с ним, что он здесь заново конструируется – например, гнев как мужество. Стоики так не думали, потому что для них человек, подвергнувшийся аффекту, уже является его жертвой и не может вполне обрести над ним власть, пока не очистился от аффектов. В этом смысле перипатетики мыслят человека как устремленного к совершенству, как созидающего себя совершенным, а стоики – как с трудом удерживающего равновесие над бездной пороков. Далее Цицерон замечает, что академики, последователи Платона, рассматривают только частные случаи, частные нравственные ситуации, как в диалогах Платона, и поэтому просто не делают таких обобщающих выводов, как перипатетики или стоики.
И не только о рядовом воине здесь речь, – приказы по войску, как они полагают, тоже невозможны без некоторого гневного ожесточения; и даже оратора, притом не только обвинителя, но и защитника, признают они лишь способного гневно жалить или, по крайней мере, притворно выражать гнев словами и движениями, – чтобы действия оратора возбуждали гнев в слушающих. Кто не способен к гневу, того они и за мужчину не считают, а то, что мы называем мягкостью, они обзывают вялостью.
И не только этот вид желания им любезен (что гнев – это желание мести, я уже определил выше), – но и всякий вид желания или хотения они полагают даром природы человеку на высшее его благо: ведь без желания, говорят они, никто не может сделаться великим. Фемистокл ночью бродил по городу и не мог заснуть – успехи Мильтиада, жаловался он, не дают ему спать. Кто не слыхал о бдениях Демосфена? Недаром он говорил, что стыдно для него, если на рассвете какой-нибудь ремесленник окажется за работою раньше, чем он. В философии первейшие учители никогда не достигли бы своих успехов, если бы не желание знаний: мы ведь знаем, в каких дальних землях побывали Пифагор, Демокрит, Платон. Все края, где была надежда чему-то научиться, они считали своим долгом посетить. Могло ли это быть без великого жара страсти?