Кстати, грациозность – это слово женского рода, но к нему оно подходило. Он мог, не выворачивая себя для публики, завоевывать ее своим шармом. Как он двигался, сидел, пел! А какие красивые, длинные у него были пальцы! Он был артистическим типом актера, а не «суперкачком», какие в моде сейчас. В нем было скорее «теловычитание», чем телосложение. И все-таки…
Сколько в нем было мужского магнетизма и обаяния! Я пришла в «Современник» позже, чем он, в эпоху бесконечных собраний. Мы все, актеры, тогда знакомились на собраниях. Шли азартные споры, жаркие выступления строителей нового театра. Не скажу, что он был в авангарде этого строительства. Ему нравилось репетировать и нравилась роль в «Двенадцатой ночи», но в жизни он часто бывал желчным. При всей его доброте он вдруг внутри себя упирался в проблему, которой, по-моему, чаще всего не существовало. Его обожали все – и Волчек, и Ефремов, и коллеги. А ведь это бывает очень редко. Он мог встать на собрании и сказать: «Я – могу идти? Мне скучно, и мне здесь просто нечего делать». Олегу все списывалось. Все знали: злобы он не испытывает ни к кому лично.
Он просто был мудрее. Его это просто не возбуждало, ему доставляла настоящее удовольствие только ИГРА. Тогда, несмотря на всю свою желчь, он мог быстро расхохотаться, будучи в самом мрачном состоянии. Его желчность распространялась на жизнь, на театр, на профессию, на коллег, на друзей, на все. Но все это уходило на репетициях «Двенадцатой ночи». Джеймс смешно показывал, все веселились. Гражданского подтекста, который требовался «Современнику», не было.
Между прочим, вся эта гражданственность, которая у некоторых просыпалась на собраниях, у него присутствовала на сцене. Как когда-то сказал Ф. М. Достоевский: «Не путайте патриотизм с административным энтузиазмом».
Кажется, он играл Гусева в спектакле «Валентин и Валентина». Он весь был построен как черно-белый фильм советского послевоенного периода. В нем существовал этот атавизм «энтузиазма». Но как же можно было назначать Даля на эту роль, где каждая фраза – штамп?!
Олег был недостаточно раскрыт из-за этого периода советских пьес. В этой советизации героя ему просто нечего было делать. Наверное, такие роли и были причиной его уходов из театров. Я сама была жертвой этой социальной драматургии и хорошо это понимаю. Он должен был работать в совершенно другом репертуаре. Он мог играть многое. Есть такое понятие – амплуа. Они бывают разные – широкие и узкие. Мне казалось, что Олег вот-вот возьмет какую-то вершину, за которой амплуа уже неважно. Не успел взять.
Валентин Гафт. Уходит Даль…
Москва. 20 июля 1988 г. Литературная запись Н. Галаджевой.
В 1981 году я тяжело заболел. Взялся меня лечить известный нейрохирург профессор Кандель. В тот самый момент, когда он делал мне сложнейшую операцию, которая заключалась в том, что в позвоночник вводят иглу и откачивают спинной мозг, – в этот момент в комнату кто-то вошел и сказал: «Умер Даль». Тут я понял, что должен что-то предпринять, иначе тоже умру. С этой иглой в спине я встал, подошел к окну и очень осторожно начал вдыхать морозный воздух. Мне казалось, еще минута – и у меня разорвется сердце.
Всем знакомое состояние – сообщение о смерти. Новость, которая поражает: хочется сообщить кому-нибудь, чтобы вместе переживать, осмысливать. Здесь было только одно: спасение, только спасение. Зацепиться было не за что. С тех пор у меня и сохранилось в памяти то страшное ощущение, связанное с уходом Даля. Ни одну смерть я так тяжело не переживал.
Я не был близким другом Олега. Но в нем существовала какая-то тайна, которая притягивала меня к нему. Я тянулся к нему гораздо больше, чем он ко мне, – пытался хотя бы прикоснуться к этой тайне.
Я еще не был с ним знаком, когда увидел его впервые в ресторане ВТО. Он был в озверевшем состоянии. Даже не помню: выпил он тогда или нет – да это и неважно. Его ярость происходила от того, что он все время говорил о своем Ваське Пепле. Он пробивался к каким-то вещам. Сейчас довольно трудно встретить актеров, которые бы публично говорили о своих ролях. Все закрыты, как будто уже овладели мастерством. Но артист – человек непосредственный, поэтому нутро должно прорываться, если артист живет тем, что делает. Он просто обязан быть одержимым. Даль был таким артистом: даже в компаниях забывал обо всем и пробивался к тому, в чем в тот момент занимался. И находил.
Была у него такая привычка – говорить и не договаривать. Он начинал о чем-нибудь рассказывать, потом чувствовал, что его не поймут. Тогда останавливался – «Ну вот… понимаешь?! А!» – махал рукой. Но это-то и было самое понятное. Тут уже надо было ловить момент и разбираться, что же там такое происходит?! А он в это время доходил до самой сути предмета.
Он был хитрый человек в хорошем смысле этого слова. Любил заводить партнера и через него очень многое проверять. Помню, я репетировал Сатина в «На дне» вместо Жени Евстигнеева. Я был тогда очень глупый. Не утверждаю, что сейчас поумнел, но по сравнению с тем, что было, – и сознание стало работать, начал соображать, появились ассоциации. А в то время я был человек, что называется, «девственный», не сомневающийся, очень верящий и доверяющий тому, что происходит. Жил довольно благополучно. Так, между прочим, какие-то общие мировые противоречия были мне знакомы. Мне казалось, достаточно притвориться, элементарно представить – и все пойдет само собой. Но играть Сатина в таком состоянии, конечно же, было нельзя, если ты сам в жизни через что-то не прошел. И Даль это видел. Он надо мной издевался. «Ну ты можешь сказать; «Ты не будешь работать, я не буду, он не будет – что тогда будет?!» – Ну вот, скажи так…» Он это говорил настолько конкретно и хлестко, что за этим много чего стояло. Это было страшно себе представить. Я произносил слова, зная, что в жизни такого быть не может. А Даль все понимал уже тогда. Он мне всегда говорил: «А… (взмах рукой) ты никогда не сыграешь… потому что ты трус, тебя никогда не хватит!» Он был прав – мне нечем было это сказать. Я ему говорил: «Ну пойди в зал, я сейчас скажу», но у меня ничего не получалось.
Он был младше меня, но он был великодушный человек – он звал за собой.
Были у нас гастроли в Уфе. Даль находился в раздрызганном состоянии. В нем происходили какие-то очень непростые процессы. Видно было, что ему тяжело жить и участвовать в том, что мы делаем и играем. Ему это стоило больших сил. Сам он был уже в другом измерении.
Там, в Уфе, между нами произошло некоторое сближение. Мы ходили вместе купаться, разговаривали, даже что-то сочиняли на пляже, хохотали, смеялись. Помню один наш разговор на аэродроме – мы должны были лететь в Москву. Этот аэродром больше походил на загон для скота. Мне все время чудилось, что вот-вот раздастся: «Му-у-у». В ожидании самолета, который должен был появиться непонятно откуда, мы стояли, облокотившись о загон – две сломанные березы, обозначавшие край аэродрома. Садилось солнце. Темнело. Олег размышлял, что такое артист, неужели все эти встречи, вся эта показуха? «Артист – это тайна, – говорил Даль. – Он должен делать свое темное дело и исчезать. В него не должны тыкать пальцем на улицах. Он должен только показывать свое лицо в работе, как Вертинский свою белую маску, что-то проделывать, а потом снимать эту маску, чтобы его не узнавали». Говорилось это в связи с поведением многих наших артистов. Они требовали к себе внимания, гуляли, показывали себя – шла борьба за популярность. Но Даль был прав: артист не в этом. Артист в том, что ты делаешь в искусстве, в творчестве.