Подошел к пианоле, снял телефонную трубку, набрал номер и долго слушал сигналы.
Он тихо положил трубку, подошел к столу, достал сигарету, закурил.
– Вы здесь живете, я вас часто видел. У вас красивая кошка. Вы любите кошек?
– Да, – ответил я, не зная, то ли надо объяснять эту мою любовь, то ли не надо.
Он вдруг засмеялся. У него был хороший, чистый мальчишеский смех.
– Прошлое, – вдруг сказал он, – Прошлое… Давайте выпьем за прошлое.
И он налил еще по полстакана.
Он поднял стакан и, взглянув сквозь жидкость на меня, тихо сказал:
– Прошлое живет своей тихой и отдельной жизнью. Оно похоже на дикий куст орешника на склоне глубокого оврага, по дну которого течет холодный прозрачный ручей. А под ним зеленая прохладная глина. Мои пальцы помнят ее до сих пор, хотя прошло лет двадцать, и тогда я был мальчишкой.
И овраг мне тогда казался таинственной пещерой.
Он выпил медленно и снова отщипнул кусочек белого хлеба, но не стал его есть, а машинально стал мять пальцами.
За окном еле-еле шумел город.
Он вынул из пачки сигарету, достал из кармана коробок, но тот оказался пустым. Растерянно улыбнувшись, он пошел к плите и прикурил от газа.
Зазвонил телефон.
Он вздрогнул и резко выпрямился.
Звонки были резкими и неприятными в этой тишине. Мне очень хотелось подбежать и снять трубку, а он не двигался, и, склонив голову, слушал звонки, и, казалось, считал их.
Потом он пожал плечами, как бы удивляясь их беспрерывности, медленно пошел и снял трубку.
– Да, – сказал он глухим голосом.
Он повернулся ко мне и снова прищурился.
– Ничего. Поживаю.
Он сморщился и отодвинул трубку от уха. Снова взглянул на меня и виновато улыбнулся.
– Не кричи, я великолепно тебя слышу.
Он облокотился локтями на крышку пианолы.
– Одну секунду! – сказал он тихо. Вынул сигарету изо рта, и пепел упал на крышку. Он наклонился и сдул его на пол. На губах у него остались кусочки бумаги. Он их отдирал зубами и сплевывал перед собой. Трубка лежала на желтой доске. Он удивленно смотрел на нее.
Потом пошел к раковине и бросил сигарету в грязную чашку.
– Я пойду, пожалуй, – то ли спросил, то ли утвердил я.
Он развел руками. Я ушел.
* * *
Долгое время я его не видел.
Признаться, он был мне неприятен. Вернее, я не понимал его, и, наверное, это было мне неприятно.
Однажды, в начале декабря, поздно вечером, я прогуливал кошку.
Погода была мерзкая. Шел дождь, дул ветер, а у меня целый день болела голова.
Моя кошка, перепутав времена года, выла по ночам и худела прямо на глазах.
Во двор въехала «Скорая помощь», и молодая врачиха пошла в подвал к нему.
В руках, в полиэтиленовом мешке, она несла домашние туфли.
Очень быстро она оттуда выскочила, хлопнув дверью и громко сказав: «Сумасшедший», – побежала к машине. Открыла дверцу.
Внутри вспыхнул свет. Лицо у нее было красное. Тапочек в руках не было.
Она захлопнула дверцу. Стало темно.
* * *
Он лежал в гробу, оперевшись локтем о подушку. Другой рукой он вертел спичечный коробок. Во рту у него торчала незажженная сигарета. Жутко звонил телефон. Он смотрел на аппарат, прищурившись, как бы ожидая от него чего-то еще, кроме умения издавать столь пронзительные звуки.
Телефон утомился.
Он улыбнулся. Отвернулся и увидел меня. Его небритое лицо осветилось мальчишеской улыбкой.
– А, вот и вы. Давненько не были. Все, небось, дела. Заходите – проходите, – посидите. То есть, в символическом смысле. У меня не засидишься. Ну, хотя бы постойте немножечко.
Я осмотрелся. Все было так же. Время здесь не обитало. Ему здесь не было места. Оно шлепалось редкими каплями из испорченного крана на груду грязной посуды.
Я прислонился к стене.
– Вам было плохо?
– Почему вы так решили?
– Только что уехала «Скорая помощь».
– А-а-а. Нет, мне не было плохо. Наоборот.
Он чиркнул спичкой и откинулся на подушку, затянувшись сигаретой.
– Вы знаете, я ненавижу людей в униформе. Ненавижу проводниц, стюардесс, швейцаров, официантов, милиционеров и прочая. Особенно ненавижу врачей. Меня тошнит от их белых халатов, холодных рук и безразличных глаз. Единственно, на что они способны, – это ненависть.
Он вдруг засмеялся.
– Знаете, что нас спасет? Униформа. Надо всех обрядить в форму и нацепить знаки различия. И тогда наступит желанная гармония. И не надо будет говорить по душам, чтобы выяснить, каков ты есть. Посмотрел на погоны, и готово. Все ясно. Чего достиг, как достиг и какова перспектива.
Он сел и, прицелившись, выстрелил окурком в раковину.
– Нет, мне не было плохо. Что касается врачихи, то это была моя жена.
Собачий вальс
И только теперь, по истечении сорока лет, он понял, что человек, которого он наблюдал все это время, с которым он делился самым сокровенным, что рождалось в нем, был он сам.
Он понял это в тот момент, когда ему хотелось вздохнуть с облегчением и отвернуться, вяло махнув на прощание рукой, чтобы он не увидел слез, набежавших на глаза, с порывом одиночества, так похожего на тусклую лампочку в подворотне.
Это был он сам, проживший в одиночестве сорок долгих лет, и только теперь, со стороны, ощутивший почти физически эту жизнь, как если бы он коснулся рукой знакомого предмета и вместо ожидаемого ощущения тепла отдернул бы руку от резкого удара холода.
Комната плавала в зимних сумерках, и предметы начинали новое существование.
Отражение в зеркале было чуть-чуть размытое, но еще четкое, физически ощутимое, как бывает ощутимой прекрасная музыка, доносимая порывами теплого ветра с уплывающего парохода.
Наверное, нужно разговаривать, но так не хочется. Собственно, о чем разговаривать теперь, когда так тихо. И стоит ли нарушать эту прекрасную синюю тишину, пахнущую брусничным мороженым.
«Я давно не ел мороженого» – подумал он. Ему вспомнилось детство, такие же зимние сумерки, и синий снег, и пожар на пятом этаже, и блестящая каска пожарника, и его усы, и размытое лицо, и черные фигурки людей, стоящих внизу, и вдруг – яркая вспышка, и летящая комета, перечеркнувшая черноту и с шипом ударившаяся о белизну снега, пробившая его толщу и оттуда, из пушистой белизны, вытекало пламя, раздавалось бульканье, и черное пятно разливалось вокруг.