Он побежал к тому страшному чуду. Это был утюг. Простой чугунный утюг, набитый углями. И шесть отверстий краснело на боках, и ему подумалось о пароходе, плывущем в ночи с горящими иллюминаторами.
Люди готовятся ко сну, тихо переговариваются, слушают музыку и совсем не думают о бесконечности над ними и под ними, пронизавшей их по вертикали, у которой нет ни конца, ни начала.
«Все мы нанизаны на эту невидимую вертикаль», – подумал он.
Невидимую. Но иногда до боли ощутимую. И есть одно движение; вверх и вниз.
Говорят, философия – ступенька к познанию смерти.
Может быть, чувствовать – это знать? Живут люди по-разному, а родятся и умирают одинаково. Нет, не одинаково. И в этом своя прелесть новизны. Из тьмы в свет, из света в тьму, из тьмы в тьму.
А понимать? Что это? Нужно ли? Где промежуток? Что это?
– Мы часто видимся.
– Да, часто. Знаете, когда я просыпаюсь и сталкиваюсь со своим телом, я вдруг понимаю, что ненавижу его. Мое тело мне мешает.
Я смотрю на его худое лицо, прищуренные глаза, и мне кажется, он улыбается или видит что-то такое, что кажется ему немножко смешным.
– Сегодня мне снилось море.
– Вы здесь живете?
Он рассмеялся. У него была хорошая, светлая улыбка.
– Вы ведь тоже здесь живете. У вас красивая кошка… Вы любите кошек?
– Да…
Стало опять тихо. Жизнь утекала по вертикали. Вдруг раздался жалобный и нежданный уползающий звон. Это упал забытый и засохший цветок на дно пустой, высокой и пыльной вазы.
– Прошлое живет своей тихой и отдельной жизнью. Оно похоже на куст дикого орешника, выросшего на склоне глубокого тенистого оврага, по дну которого течет холодный прозрачный ручей.
Кошка двигалась бесшумно, оставляя шуршащий звук в тиши комнаты.
– По берегам ручья под огромными листьями папоротника таились куски изумрудной глины. Она была прохладной, и когда мои пальцы погружались в нее, то по спине у меня бежали мурашки и уши почему-то становились горячими. Мне было стыдно, словно я прикасался к чему-то запретному. Мои пальцы помнят ее до сих пор, хотя прошло лет двадцать, и я тогда был мальчишкой. Это был таинственный мир. Но он был, и мне туда больше никогда не вернуться, а, может быть, он и сейчас существует. Я почему-то любил мой овраг больше, чем море, на берегу которого я тогда жил.
Мы закурили. Мне показалось, что он поднес спичку к сигарете чуть позже.
Я растерянно улыбнулся. Зазвонил телефон. Звонок был неожиданным, и мы оба вздрогнули. Аппарат стоял в глубине комнаты на старой рыжей, затертой временем фисгармонии. Телефон звонил, и звон его размножался в глубинах старинного инструмента, и каждая струна с болью отзывалась на холодный, электрический, бездушный звук.
Звонки были резкими и неприятными. Мне казалось, что тишина сжималась как перед пощечиной. Я даже видел ее несчастное голубое лицо? Мне хотелось побежать и сорвать трубку, но он не двигался и. склонив голову, слушал звуки, будто считая их. Его губы шевелились. Может быть, он пытался улыбнуться. Это было похоже на то, как человек терпит незаслуженно унижение, но не хочет ничего сделать, чтобы избежать его.
Я уперся локтями в колене и опустил голову, чтобы не видеть его лица.
Пепел сигареты упал на узор пола. Кошка подошла и, понюхав его, тронула лапкой. Я дунул на него. Кошка вздрогнула, и отошла, чуть тронув хвостом мою ногу.
– Но когда же человек бывает самим собой? Когда? Как хочется уловить этот миг…
– Слушайте, не говорите глупостей. Что это значит «самим собой»? Я этого вообще не понимаю… Самим собой… Извините, отвлеченная чепуха…
– Если хотите знать, человек никогда не бывает «самим собой», как вы говорите, – он задумался и отвернул лицо в глубину комнаты.
Он задумался и отвернул лицо в глубину комнаты.
– Человек… Всю жизнь… Бывает… Вернее, пребывает… С самим собою… Понимаете?.. Он – двое… Их… Он… Двулик. Нет. Я не говорю двуличен… Я говорю – двуедин… Вот это, пожалуй, точнее…
При чем тут точность? Это ведь не шахматная партия.
Вечная игра. Шестьдесят четыре клетки и в них вся человеческая мудрая хитрость. Вековая. Незыблемая. Зыбкость человеческой жизни.
Вечная борьба человека с судьбой.
Лошади не было. Телега неслась с горы, с грохотом ударяясь об огромные валуны. И было страшно и странно, что она не разбивается. Меня кидало и выбрасывало, и я еле удерживался, ломая ногти о какие-то деревянные штуки.
Вечность падения, но не в пропасть, но не когда летишь в пространстве и твой омерзительный крик цепляется за пустоту.
Это больное, физически больное падение с разбитым лицом и телом и вырванными ногтями.
И перед лицом безумие двух мотающихся оглобель.
Мой крик множился, и к нему примешивалась истошность женского вопля и визгливого детского плача.
Страшная боль пронзила меня из виска в висок, словно голову мою проткнули тупой, ржавой, зазубренной иглой.
Импровизация в миноре
1
Разбежалась река, да и ударилась с размаху о землю.
Разорвалась надвое и омывать ту землю стала.
Смирилась не сразу, а потихоньку. Устала. Пришедшие люди нарекли один проток Медведицей, и верно угадали нрав, потому что медведица – зверь потайной и тихий, до поры.
А другому протоку и названья не дали, потому что и не видно его было за ивами да за камышом.
Людям место понравилось. И лес, хоть и небольшой, и землица есть под огороды.
И выросло на острове том семь дворов, семь домов.
А восьмой бакенщик на самой грудине поставил, на самом разрыве реки могучей.
Мужик невидный, но кряжистый. Дочка при нем. А жены нет, пропала где-то в городе. Ну, да бог с ней. Не о ней речь.
О любви.
Дочка вольная уродилась, от природы и вольного простора. Веселая, быстрая. Волосы с рыжим отливом, глаза зеленые, лицо – тонкое, правильное. В общем, статью не в отца. На голову выше. Словом, сосенка против дуба. Так и звал он ее – Сосена.
Любили они друг друга, хоть и разные были. Да и разные только так, с виду. Кровь-то внутри одинаковая лилась.
Самое лучшее время в месте том августовское было.
Лес горит цветом, стога золотые, земля медная, река зеленая, а на ней фонарики красные – бакенщик расцвечивал.
Вечерами <он> огоньки зажигал.
На это все любила она подолгу смотреть. Смотрит, а сама тихо улыбается, словно музыка прекрасная в ней играет.
Вот за это я их и полюбил.