Если бы Жирар приехал в Северную Каролину поездом, то увидел бы на вокзале раздельные залы ожидания и уборные: для белых свои, для черных свои. Обнаружил бы, что все окружающие изъясняются с мягким певучим южным выговором, а у афроамериканцев – еще более диковинные, на его слух, интонации и густо сдобренный фразеологизмами и сленгом лексикон. Продавец автосалона из Индианы, остерегавший от «смешения рас», должен был вспомниться Жирару с новой пронзительностью и почти без усмешки – в этих краях расовое кровосмешение не только воспрещалось (как и во многих других регионах США), но и наводило ужас. Жирару, верно, пришлось не только узнать о «законах Джима Кроу», но и поневоле с ними считаться. Их действие распространялось широко, почти на все общественные места.
Как же быстро все исчезает в набежавших волнах. История линчеваний рассказывалась многажды, но не рассказана до сих пор; это явление хорошо подтверждено документальными свидетельствами, но те, кто родился уже после эпохи борьбы за гражданские права, обычно знают о нем в лучшем случае в общих чертах. Многие ли сегодня помнят о судах Линча? Насилие, скреплявшее собой общественный строй, порой выплескивалось вовне, чтобы обнажить истину, таившуюся за знакомым Жирару внешним антуражем – южной учтивостью и уютной милотой. Так было, например, в 1930 году при двойном линчевании в Марионе, штат Индиана, в каких-то шестидесяти милях от Блумингтона, за семнадцать лет до приезда Жирара в эти края. Иностранцы были вынуждены привыкать к тому, что в американской истории есть кровавая резаная рана – незаживающая, упрятанная за невозможными здесь разговорами, скрытая завесой молчания, которое затянулось на целую вечность.
В Дареме черные были повсюду, но в жизни Университета Дьюка не участвовали. В 1952 году там не было чернокожих ни среди студентов, ни среди преподавателей, ни среди членов попечительского совета, ни среди сотрудников администрации – были только чернокожие горничные, дворники, повара и прочий обслуживающий персонал. На стадионе Уоллеса Уэйда в кампусе Университета Дьюка имелись отдельные туалеты и секция трибун для «цветных».
Если вы обедали в профессорском клубе, сотрапезники у вас были белые, а черные убирали со стола, жарили картошку, варили бобы и провожали вас к забронированному столику.
В Университете Дьюка барьеры сегрегации уничтожили позже, чем в большинстве других лучших университетов страны. Впервые система зашаталась в 1948 году – во времена, когда типичным явлением все еще было движение сторонников превосходства белой расы, плодившееся как зараза, а политики обычно либо потворствовали этому движению, либо отмалчивались. Студенты богословской школы Университета Дьюка направили администрации петицию, требуя расширить критерии приема в университет, но первого чернокожего аспиранта сюда зачислили лишь спустя десять с лишним лет, а первых черных студентов – лишь спустя пятнадцать.
Почему Жирар не говорил и не писал об этом, за вычетом нескольких неопубликованных абзацев? Для контраста расскажу о Симоне Вейль, прожившей каких-то четыре месяца в квартире родных в Верхнем Ист-Сайде на Риверсайд-драйв, где белый Нью-Йорк плавно переходил в черный Гарлем. Вейль написала своему другу, доктору Луи Берше: «Я исследую Гарлем. Каждое воскресенье хожу в баптистскую церковь в Гарлеме, где, кроме меня, нет белых». Она живо интересовалась религиозными бдениями, проповедями с музыкой в стиле госпел, спиричуэлс – духовными гимнами, а также каждый день ходила к мессе в гарлемскую церковь Тела Христова. Берше утверждал: «Если бы она осталась в Америке, то наверняка стала бы черной»; он, видимо, не понимал, что расовая принадлежность не добровольный клуб, куда допускали бы всех просто испытывающих к этой расе товарищеские чувства. Жирар, напротив, в основном молчал о существовавшем в Америке межрасовом барьере – точно так же, как и о жизни оккупированной Франции.
Однажды Жирар признался: «Этот опыт приобрел для меня первостепенную важность. Но это уже другая история»
100. Однако в подробности этой истории он никогда не вдавался, разве что, конечно, косвенно, в серии книг, которая началась с «Насилия и священного» и продолжилась такими работами, как «Вещи, сокрытые от создания мира», «Козел отпущения», «Я вижу Сатану, падающего, как молния» и другие. Чем объясняется это молчание? Возможная разгадка содержится в предположении одного друга Жирара.
* * *
Жирар как-то сказал мне, что Жан-Мишель Угурлян – его «лучший друг», и хотя я совершенно уверена, что данный «титул» был не у него одного, этот французский психиатр определенно сыграл в жизни Жирара уникальную роль, работая вместе с ним над одной из его важнейших книг и распространяя его исследования на сферу естественных наук.
Я встретилась с Угурляном в один осенний день у него дома в шестнадцатом округе Парижа – взяла у него интервью, которое то и дело прерывалось: он отлучился на деловую встречу в кабинет на нижнем этаже, отвечал на беспрерывные звонки сотрудников клиники и пациентов. Угурлян – психоневролог и психолог, в прошлом возглавлял психиатрическое отделение Американской больницы в Париже и занимал иные престижные должности в Университете Париж V, Сорбонне, Университете Джонса Хопкинса и других.
Дожидаться в квартире, пока Угурлян уделяет внимание посетителям и неутомимо сигналящему смартфону, было весьма приятно. Обстановка роскошная – мебель обита красным плюшем, стулья обтянуты желтым атласом с изящно вышитыми цветами, антикварный письменный стол – деревянный с позолотой, зеленые малахитовые столешницы, восточные ковры, две кушетки – совсем как у Фрейда, – а также серебро, хрусталь и bibelots
101. Застекленные книжные шкафы вдоль стен полны томами в кожаных переплетах: полные собрания сочинений Бальзака, Стендаля, Вольтера, Жерара де Нерваля, мемуары Сен-Симона и так далее, и тому подобное. И все это выглядит еще эффектнее, многократно отражаясь в больших зеркалах в золоченых рамах.
Меблировка квартиры и неутомимая говорливость подкрепляют впечатление от Угурляна: передо мной яркая личность, экстраверт с широкой улыбкой и слегка азиатским разрезом глаз. Загорелый, крепко сложенный, энергичный, он признает, что с высоты семидесяти с лишним лет имеет определенные привилегии и может смотреть на жизнь через призму психологии. «Я обязан Рене всем, что знаю, – и не пытаюсь этого отрицать», – сказал он. Типичное для него обобщенно-благородное высказывание. После недолгой паузы он добавил: «Я практически подошел к концу своей деятельной жизни, так что теперь могу говорить все что хочу». Весьма уместная преамбула к его последующим словам.
В жизни Жирара, сказал Угурлян, было два переломных момента; второй хорошо известен, и его я коснусь ниже, в другой главе. А вот первый стал для меня полной неожиданностью: Угурлян уверял, будто Жирар сказал ему, что на Юге был свидетелем линчевания. По словам Угурляна, Жирар заявил без обиняков: «Когда я говорю о козлах отпущения, я, черт возьми, знаю, о чем говорю». Угурлян добавил, что контекст этого разговора явно указывал на линчевание. Обстоятельства разговора были примечательными и уникальными: «Он упомянул об этом один раз – только эту фразу и сказал, больше ничего». К моему удивлению, Угурлян тогда не стал выспрашивать у Жирара подробности, а те вопросы, которые я сама задала Угурляну, вскоре уперлись в тупик. По зрелом размышлении я, пожалуй, догадалась, почему Угурлян не задал ни одного наводящего вопроса: характер и прирожденная замкнутость Жирара таковы, что большинство людей предпочитает спускать на тормозах моменты, когда он приоткрывает свою душу – им проще упустить удачный случай. Но, по всей вероятности, Угурлян просто неверно понял слова Жирара? Угурлян ответил без тени сомнения, с нажимом. Это была составляющая часть его обещания «говорить все что хочу». Он вновь подчеркнул, что это событие было абсолютно переломным – одним из двух таких моментов в жизни Жирара.