К тому времени, когда я вновь увидела Фреччеро, обходительный щеголь, читавший безукоризненно отточенные лекции о «Божественной комедии», уступил беспощадному натиску прожитых лет. Спустя четверть столетия, приехав на лето в Пало-Альто, этот восьмидесятилетний мужчина восстанавливался после операции на бедренном суставе, уже пятой на его веку, и ходил по своему уютному и просторному жилищу осторожно и не вполне уверенно. Дом в районе Колледж-Террас типичен для местной застройки 60–70-х годов ХХ века: внутри все пронизано светом из больших окон и стеклянных дверей, выходящих во внутренний двор. В прихожей висит фотография его покойной жены Дайаны, преподававшей в Стэнфорде на отделении хореографии, – типичной жительницы Калифорнии в черном балетном трико, с длинными волнистыми белокурыми волосами. Он все еще скорбит. Но голос у него тот же самый, хотя в нем и прорезались и трагические нотки, которых я не припоминаю. Наверное, из-за возраста и недавней тяжелой операции.
Когда мы устроились на кушетке у стеклянной стены, выходящей во внутренний двор, он стал задумчиво наблюдать за колибри. Они всегда возвращаются на одну и ту же ветку на одном и том же дереве, сказал он, «своего рода верность».
Джон Фреччеро – милейший и очаровательный собеседник; самонадеянность, свойственная ему когда-то, смягчилась и переплавилась в смесь безудержной страстности, нестерпимо яркого личного обаяния и неизмеримой, неутолимой печали, причем все три составляющие в каждую отдельную минуту пребывают в неустойчивом равновесии, балансируя на грани. А подогревало беседу оружие, которое он выбрал, – мартини с джином «Бомбейский сапфир», его обычный напиток ранними вечерами.
О своем коллеге и друге Жираре он говорил охотно, с энтузиазмом, уверяя, что мог бы говорить о нем неделями напролет: «Помню времена, когда он был ассоциированным профессором. Нам нашептали, что появился какой-то позер из Брин-Мора – властно щелкает кнутом». О своей любви к Жирару Фреччеро упоминал многократно. «Я о нем постоянно думаю, – сказал он. – Он прекрасный человек. Ни один мужчина не сыграл в моей жизни такую важную роль, как он. Любить Рене – это как-то даже неловко: черт возьми, Рене любят все».
По словам друзей, о чем бы Фреччеро ни говорил, девяносто процентов времени он говорит о Данте; то же самое можно было сказать о его научном руководителе Чарльзе Синглтоне. В описываемый период Синглтон играл в жизни Джонса Хопкинса гигантскую роль – без него ничего не обходилось. В людской памяти Синглтона обычно затмевает следующее поколение – нахлынувшая, как цунами, волна суперзвезд и теоретиков постмодерна; впрочем, Синглтон был, пожалуй, более долговечным колоссом – он слывет «отцом» американского дантоведения, так что в середине 80-х годов ХХ века к его школе принадлежали почти все Dantisti. Этот профессор, родившийся в Оклахоме, был нетипичным исследователем Данте – «в душе он был фермер», сказал Макси, добавив, что Синглтону была свойственна застенчивость, которую иногда принимали за надменность. Вдобавок он был атеист, а у Данте его привлекала идея духовного исправления, находящая отзвук даже в секулярном мире спустя столетия. Друг Жирара Роберт Харрисон, тоже учившийся у Синглтона, заметил, что их наставник уверял: «вымысел в „Комедии“ состоит в том, что это вообще не вымысел». Харрисон припомнил песнь XXVI «Рая», где святой Петр экзаменует Данте по вопросам веры, и заметил: «В том, что касается христианской веры, Синглтон мог назвать вес и сплав монеты, но у него в кошельке ее не было»
123. И это отсутствие, похоже, Синглтона не печалило.
В фермерском доме XVIII века с виноградником в округе Кэрролл у Синглтонов цвели гостеприимство и ученые штудии. Обожавшие друг друга супруги были бездетны и потому привечали как родных всех, кто имел отношение к Хопкинсу. Весной вино охлаждали во дворе, летом в отделение «ИМКА» в Хопкинсе привозили овощи нового урожая, осенью, в пору сбора винограда, у Чарльза Синглтона от сока краснели пальцы – так он и приходил читать лекции о «Рае». Из винограда, выращенного им и его женой Юлой – он в ней души не чаял, – делали вино, поступавшее в продажу под маркой «Est! Est!» – название в честь итальянского винного региона Монтефьясконе; то было единственное вино мэрилендского производства. На праздник сбора винограда приглашались все: аспиранты давили ногами виноград, а Юла варила в гигантских котлах спагетти. На занятиях он рассказывал искрометные истории то на тосканском диалекте, то на английском, а без единой запинки приводя по памяти пространные цитаты, переключался между французским, итальянским и английским.
Жирары провели много счастливых дней с Синглтонами на ферме, в том числе плавали по небольшому пруду на крошечной лодке, нареченной в честь стихотворения Рембо «Le Bateau Ivre» – «Пьяный корабль».
«Я просто не мог не полюбить Джонс Хопкинс», – сказал Фреччеро. Ведь, пояснил он, там работал Синглтон, а Синглтон был для него всем. Правда, Фреччеро изучал Данте еще мальчиком в Нью-Йорке, сидя на коленях у своего дедушки-иммигранта и разглядывая иллюстрации к «Аду», но Данте как предмет исследований возник в его поле зрения только в аспирантуре, когда он слушал лекции бельгийского литературного критика Жоржа Пуле. «Они меня совершенно околдовали»
124, – признался он впоследствии. Пуле, автор четырехтомного труда «Исследования человеческого времени», в то время заведовавший кафедрой романских языков в Джонсе Хопкинсе, одобрил новое направление исследований Фреччеро. Многие считали его интеллектуальным наследником Синглтона; эти тесные отношения вначале способствовали его развитию, а затем начали тяготить.
Фреччеро гордится своим пролетарским происхождением и позволяет себе еще одно отступление в беседе, изобилующей отклонениями от темы. Он пересказывает мне свой давний диалог с одним профессором, родившимся во Франции. «Какое у вас классовое происхождение?» – спросил профессор у Фреччеро. «Самое низкое, а что?» – ответил тот. Француз впал в неподдельное недоумение: «Но ваши достижения – чем вы их объясняете?» На этом воспоминании Фреччеро насмешливо оскалился, а затем призадумался и сказал: «Люди боятся равенства всех людей». Его фраза звучала у меня в ушах, когда позднее я штудировала, главу за главой, первую книгу Жирара.
Фреччеро вспоминал и о других друзьях Жирара, в том числе Эудженио Донато – неугомонном и энергичном молодом аспиранте и впоследствии коллеге, сыгравшем в жизни Жирара важную роль. Вначале Донато был аспирантом Госсмана, но вскоре стал последователем Жирара. «Донато любил его до беспамятства. Это была страстная натура», – вспоминал Фреччеро. Донато, сын итальянца и армянки, родился на Кипре, рос – по крайней мере в раннем детстве – в Александрии. Умел говорить на ломаном итальянском, ломаном французском, а также на пестром ассорти из других языков, не владея в совершенстве ни одним. В сущности, у него не было настоящего «родного языка». Для Жирара Донато был связующим звеном с интеллектуальным Парижем, от которого он сам отдалился. Жирар «был не такой человек, чтобы засиживаться в кафе до ночи и болтать без удержу», – сказал Фреччеро. Но Донато был как раз «такой человек», чем и помог Жирару стать известным и завоевать репутацию.