Жирар уважал этого экзистенциалиста и как человека, и как писателя. «Большинство пренебрегает тем, что Камю первым отреагировал на культ, объектом которого был он сам»
162, – утверждал он. Он сравнивает развязку «Падения» с финальным искуплением вины в «Преступлении и наказании». Как и в других книгах, рассмотренных Жираром в «Лжи романтизма и правде романа», вымышленный сюжет – не что иное, как история автора, отрекающегося от своих ранних произведений и поступков. «В сфере духа движение вперед часто принимает форму саморазрушения, – напоминает нам Жирар, – и может сопровождаться самым жестким критическим отношением к прошлому»
163.
В «Падении» «настоящая проблема состоит не в том, чтобы знать, „кто невиновен и кто виновен“, а в том, „почему нам надо продолжать судить и быть судимыми“. Это более интересный вопрос, – и это тот самый вопрос, что волновал Достоевского. В „Падении“ Камю поднимает литературу суда на уровень своего гениального предшественника»
164.
* * *
В эру «Новой критики», когда исследователям настрого воспрещалось лезть в жизнь авторов, Рене Жирар сделал дерзкое заявление: литература занимается именно тем, что творится в душе писателя.
Возможно, ни один прозаик не доказывает этот тезис убедительнее, чем Достоевский, о котором Жирар позднее написал другую книгу. Она часто ускользает от читательского внимания, в том числе из-за непростой истории ее издания. Она увидела свет после «Лжи романтизма и правды романа», но прежде работы Жирара, ознаменовавшей заметную перемену, – «Насилия и священного». Книга о Достоевском, озаглавленная «Dostoïevski, du double а l’unité», впервые увидела свет в 1963 году в издательстве «Plon», но на английском появилась лишь в 1997-м под названием «Resurrection from the Underground: Feodor Dostoevsky»
165.
«Начиная с „Записок из подполья“ Достоевский не довольствуется „повторением своих произведений“ и самооправданием, когда точка зрения на других и на самого себя остается неизменной, – писал Жирар. – Он одного за другим изгоняет своих демонов, перенося их в свое романное творчество. Каждая или почти каждая его книга знаменует собой новое изменение взглядов, и это открывает новую перспективу на вечные вопросы»
166. Жирар вновь и вновь объясняет, как мы подражаем тем, на кого нам хочется походить, надеясь «слиться» с другим – тем, кого любим и ненавидим, – а тем временем он или она то очаровывает, то разочаровывает нас. Мы впадаем в наркотическую зависимость от того, что преграждает нам путь, и уходим в «подполье», чтобы утаить – даже от самих себя – неоригинальность нашей жизни.
Когда в 1997 году книга вышла в переводе на английский, Эндрю Маккенна, в прошлом аспирант Жирара в Университете Джонса Хопкинса, в своей рецензии сделал упор на токсичное сращение «гордости и самоненавистничества, калечащее сознание Раскольникова в „Преступлении и наказании“: он понятия не имеет, на какой уровень ставит его убийство старухи-процентщицы – выше всего остального человечества или, наоборот, ниже всех».
Сходным образом «Иван Карамазов не может понять, несет ли ответственность за убийство отца (к отцу Иван питает ненависть, которую обращает против себя, рискуя потерять рассудок, когда в галлюцинациях ему мерещатся глумливые насмешки льстивого черта, „созданного по его образу и подобию“), – писал Маккенна. – Поскольку „в мире, лишенном объективных ценностей, смысл – то, чем нас снабжают другие“, мы всюду находим соперников-двойников, и это повсеместное соревнование разобщает нас, восстанавливая против себя и других. В таких поздних произведениях, как „Братья Карамазовы“, Достоевский четко указывает, что нужно расстаться с манихейским образом какого-то гнусного беса, который якобы душит в зародыше наши добрые побуждения, расстаться с этой причудливой фантазией, которой философия Просвещения и ее пасынок – утилитаризм – маскировали нарциссизм с уклоном в бредовые иллюзии. Напротив, мы должны разглядеть дьявола („ложь и отца лжи“, как цинично аттестует себя Карамазов-старший) в других: тех, кто искушает и соблазняет желаниями, образец которых сам и дает, и неизбежно оказывает сопротивление, когда мы пытаемся им подражать»
167.
* * *
Авиньон и семья были для Рене Жирара «коренной породой», но даже коренная порода бессильна перед эрозией и ходом времени. Жозеф Жирар медленно умирал от рака простаты. Жозеф был признанной фигурой, причем не только на региональном уровне. Его дряхление описывали коллеги из альма-матер – парижской Школы хартий: «В последние годы, когда Жозефу Жирару было под восемьдесят, он стал уже не столь активен. Ходил с трудом. Время от времени возвращался в Папский дворец, но подниматься по лестнице в свой кабинет было ему уже не под силу; он усаживался у дверей, болтая с охранниками, наблюдая за потоком посетителей, но ни за что не беспокоясь. Он часто возвращался в прошлое хотя бы в отголосках воспоминаний. В июне 1961 года ему сделали операцию, которая, несмотря на уход и заботу, окончилась неудачей… он постепенно покидал нас»
168.
Когда Жирар получил телеграмму, Жозеф Жирар был in extremis
169. «Когда его вызвали, он вылетел сразу же, – сказал Макси. – Он никак не мог быть уверен, что успеет вовремя или застанет отца в сознании». Но трогательнее всего рассказ Фреччеро, с которым Жирар беседовал после возвращения: Жирар примчался в родительский дом в Авиньоне, попытался заговорить с отцом, но никак не мог понять, чтó говорит умирающий. Мало-помалу Рене сообразил, что отец вернулся в прошлое и заговорил на провансальском – старинном языке этого региона.
Жирару-сыну выпал шанс побыть с Жираром-отцом в последние дни его жизни, и между ними произошло своеобразное примирение: Жирар-отец, антиклерикал, перед кончиной причастился Святых Даров. 7 мая 1962 года, как гласил старомодный некролог, он «упокоился с миром».
В следующем, 1963 году Жирара постиг более сильный и неожиданный удар – смерть Антуана, самого младшего брата. Мне запомнилось, как я беседовала об этом с Жираром: вечерело, и, сидя в изящной гостиной, я видела силуэт Жирара на фоне гаснущего неба: