И потому, как он написал в письме, он задумался, кто оценит записку на бланке с символикой Академии, – и выбрал меня. Это было мило и неожиданно, почему-то комично и грандиозно сразу. Один из тех жестов, на которые изо всех моих знакомых был способен только Рене. Жест, как мне всегда казалось, не соответствующий нашей эпохе – с разницей в столетие
361.
Образ Жирара, праздно ищущего, чем бы заняться в ожидании, совпадает с впечатлением, которое сложилось как минимум еще у одного наблюдателя: мол, славословия ничуть не вскружили Жирару голову.
Зепп Гумбрехт тоже присутствовал на торжествах вместе со своими коллегами Жан-Пьером Дюпюи и Робертом Харрисоном в составе официальной делегации Стэнфорда, а Мишель Серр выполнял роль церемониймейстера. Гумбрехт отметил, что Серр – сын шкипера баржи и человек непреклонно демократичный, но старается дать всем понять, что он академик. А Жирар, по словам Гумбрехта, наоборот, в свой звездный час не очень понимал, как теперь должен себя держать. По наблюдениям Гумбрехта, Жирар сидел в кресле слегка скованно и сам не свой, «словно оказал любезность, позволив Мишелю избрать его» в Академию. Гумбрехт отметил, что Жирар не нуждался в символах высокого статуса; ему были чужды и помпезность, и склонность изумлять окружающих заметными проявлениями своей скромности.
«Вот что произвело на меня впечатление с самого начала: он явно – я говорю это ему в похвалу – сознает свою значимость и гордится ею, – сказал он. – Некоторые считают ее преувеличенной. Я так не считаю. В то же время я просто не могу себе представить, чтобы он обращался с любым другим человеком не как с равным. Он не считает, что мир и его институты ему что-то должны».
Пусть Жирар и говорил об этом событии шутливо («immortels, которые ни в коей мере не бессмертны»), в другом смысле он отнесся к нему очень серьезно. У каждого из сорока кресел в Академии своя история, и, когда кто-то из академиков умирает, нового члена Академии подбирают так, чтобы по профилю он соответствовал своим предшественникам, занимавшим то же самое кресло. Жирару – в своей речи он сам указал на это – досталось кресло № 37, отмеченное наследием духовных лиц и теологов, а также поэтов, философов, историков и литературных критиков. Непосредственным предшественником Жирара был Амбруаз-Мари Карре – священник-доминиканец, писатель, награжденный орденами Почетного легиона и Военного креста.
Речь Жирара представляла собой панегирик предшественнику: это обязательное требование, но Жирар восхвалял Карре необычайно тепло. Он отметил, что Карре доблестно бился во французском движении Сопротивления, но упомянул об этом факте лишь между делом. Кое-кто утверждал, что родственников Карре это разочаровало: они ожидали, что военные годы будут центральной темой речи. Они не знали Жирара – его речь вырвалась за рамки таких предсказуемых шаблонов. Вместо того чтобы говорить о войне, Жирар коснулся внутренней жизни Карре – «духовной драмы, пронесенной им через всю жизнь». Он пояснил: «Его намеки на эту драму редки, обрывочны и не всегда легко поддаются истолкованию. Он так и не рассказал эту историю целиком. Именно это я и попробую сделать сейчас».
Ниже мы приведем, с его собственных слов, ярчайшее переживание Карре, которое он испытал четырнадцати лет в родительском доме в Нейи. В книге «Каждый день я начинаю» (1975) священник описывал свое просветление в тесной спальне так: «Я с невероятной силой ощутил – для колебаний просто не оставалось места, – что Бог любит меня и жизнь – это… здесь, передо мной, чудесный дар. Охваченный счастьем – у меня просто перехватило дух, – я упал на колени». Карре назвал это событие «абсолютным началом», оно принесло ему «радость, которую никогда не превзойдет никакая другая».
Жирар продолжал: «Даже спустя полвека отец Карре не мог говорить о том вечере без того, чтобы в нем заново всколыхнулась вся мощь изначального переживания. Во всем, что мы зовем „памятью“, следы запомнившегося события обычно лишь настолько отчетливы, чтобы оно не забывалось. Однако здесь слово „воспоминание“ кажется, по зрелом размышлении, неуместным».
Он подчеркнул, что видение Карре играло стержневую роль во всей его жизни, это была сокровищница, куда Карре возвращался снова и снова, а в конце концов удовольствовался тем, чтобы жить словно бы в лучах ее памятного великолепия. Стоит посвятить некоторое время анализу опыта Карре, ведь, читая между строк, я задумалась: уж не описывал ли Жирар себя, когда излагал свою интерпретацию confessio
362 Карре?
Без малого полвека назад Жирар и сам пережил такое, хотя, по-видимому, в форме более четкой и будоражащей. На попытки объяснить этот опыт он потратил всю оставшуюся жизнь. Возможно, на закате дней он мысленно возвращался в перевернувшие его душу эпизоды того чудесного Великого поста, когда он пережил двойное религиозное обращение? «Думаю, отца Карре следует рассматривать не как религиозного писателя, подобного столь многим другим, и даже не как мыслителя-мистика, а более радикально – как мистика в самом конкретном смысле», – сказал он.
Он пояснил, что у опыта Карре имелось два признака «мистического опыта», и сам признал, что к этому термину его аудитория отнесется скептически. Признак первый – такой опыт настигает человека без предупреждения, без усилий с его стороны, без приглашения. Признак второй – радость, которую, по словам Карре, не превзойдет никакое другое переживание. И наконец, сказал Жирар, «даруемое им ощущение вечности, неотделимое от неисчерпаемой способности к обновлению, от необычайного плодородия». И добавил: «В последнем свойстве обобщенно выражены все остальные – это интуитивная догадка о Божественном присутствии».
Однако Карре, подобно многим искателям духовности, предполагал, что на пути к праведности будет вступать в контакт с Господом вновь – чаще, насыщеннее и продолжительнее, – и, впадая во все более тяжкое разочарование, стал дожидаться новых мистических переживаний, которые так и не случились. Он пал жертвой огорчения, порыва души и последовавшего за ним чувства опустошенности, сказал Жирар. «Чем больше узнаешь отца Карре, тем больше осознаешь, что он подчиняет все философские и даже теологические размышления желанию вступить в личный контакт с Богом».
Хотя неудовлетворенное желание может перерасти в бунт, Карре избежал современной тенденции – не опустился до «антихристианского нигилизма, распространившегося в наше время повсеместно». Жирар поведал, что Карре не поладил с этой эпохой, когда «нет ничего скандальнее… старика, который цепляется за вековую мечту о праведности. Спустя полвека после своего опыта в Нейи Карре решил прикоснуться к внутренней ране своего бытия. Его духовный центр тяжести всегда располагался в прошлом, а не в будущем и, к сожалению, не в настоящем. Карре принялся «ворошить кочергой угли отгоревшего костра», как выразился Жирар.
«Пережитое предстало перед его взором ослепительной спящей красавицей, пробуждающейся после долгой ночи». Когда переживаешь некое мгновение за пределами времени, разница между воспоминанием и новым опытом исчезает. В поздних текстах Карре возвращается к своему отроческому опыту в Нейи и осознанию того, что он сам отвернулся от Бога, попытавшись в одиночку взять штурмом цитадель – «стремление, типичное для Запада и современности», – сказал Жирар. Карре тянуло к образцам для подражания, восхваляемым в западном обществе, – «людям действия, „успешным“, „предприимчивым“ в американском смысле, чуть ли не к деятелям свободного предпринимательства». Тут снова возникает «подтачивающий порок» – «глухая зависть»: от связи с мимесисом никуда не деться.