Соскучившиеся супруги, конечно, проговорили чуть не всю ночь. Но к утру так захолодало, что, едва поднявшись, Долгорукий объявил: немедля строим дом каменный, и чтоб камин был, довольно мерзнуть!
Камин, камин! Он грел и в императорском доме в Петербурге, и в Москве на Мясницкой, и у Крымского героя. Князь грезил, как слева у камина будет греться его супруга, а справа стоять столик, свечи, перья и бумага. Не только письма, но и вирши будет там писать.
И уже через неделю созваны были столяры, слесари, каменщики. Чертеж центральной части дома, в два этажа, Долгорукий нарисовал сам, а вокруг – конюшня, каретный сарай, флигели деревянные: пусть слуги строят как хотят – это не его княжье дело.
Сам же он ездил и отбирал камни, кирпичи, торопил мужиков, даже приплачивал лишние пятаки. И все же… строительство дома затянулось до осени.
А пока вечерами располагался князь возле русской печки-голландки, устраивал кресло для Нины-Евгении – он называл жену этим именем в память об опере Паизиелло «Нанина, или Безумная от любви», в той роли она блистала не хуже шереметевского соловья – Паши Жемчуговой.
Для русской печки князь выбирал корявые поленья и часами наблюдал, как огонь их облизывает, подбирается тихо-тихо и – охватывает огнем несуразный корень… Князь предавался воспоминаниям, мечтал.
Как-то раз летом Нина-Евгения отправилась в Тверь к престарелой тетке, а он сидел возле огня, глядя на горящие поленья, и вспоминал то Василия Долгорукого-Крымского, то честнейшего князя Володимира. Однако чаще в пылающем корне виделся ему дед Иван Алексеевич – самый несчастный в их знаменитой династии… В память о казненном деде дали ему, тщедушному мальцу, имя Иван. Гадалка предрекла: «Слаб княжонок и по весу, и по росту, хил, однако шустрый, яко блоха. Не похоже, чтобы имел дух уныния. И авось искупит дедовы грехи».
А матушка обняла его, приголубила и сказала: «Забудь, Ванечка, про дурное гадание. Сам, своими силами перебарывай горести да напасти, авось и одолеешь. Главное: будь честен да правдив, и снимешь проклятие со своего деда».
Когда арестовали Долгоруких, обвиненных в заговоре против Бирона и Анны Иоанновны, а деда приговорили к четвертованию, семью лишили всего: и домов в Москве, и подмосковных имений.
А грехи у деда были таковы, кои никогда не прощаются верховной властью: он возненавидел Бирона и Анну Иоанновну, которые выслали все семейство в ледяные края, в Березов. Оказались они за тысячи верст от столицы, однако и туда проникла тайная канцелярия, был послан соглядатай. Дед не скрывал своих мыслей и говорил «вредительные слова» о власти, думал, никто в Петербурге не узнает. Ан нет, узнали тайные агенты, донесли… И лишились Долгорукие и жизни, и состояния.
…Догорало косматое, сучковатое чудовище, бормотали мелкие березовые сучья, успокоенные язычки пламени нежно долизывали головешки и говорили, говорили что-то очень важное. Но вот, встряхнувшись, огонь почуял новую пищу – и набросился на нее. Загорелись два сучка – словно воздетые вверх руки. Что это? Показался и лик, да, человеческий лик с уродливо измененным лицом!.. Неужели? Дед, распятый в день казни там, под Новгородом!.. Ему отрубили одну руку, другую… Страшная казнь!..
Копошатся догоревшие головешки. Лохматый пленник, похожий на деда, застыл под взглядом внука, смотрел с полным ужаса лицом из огненного чрева, изгибаясь от обжигающего огня как от ударов палача… «Спаси тебя, Господи, спаси моего несчастного деда», – шептал князь. Бедная вдова его Наталья Шереметева ушла в монастырь…
Князь бросился на колени, истово крестясь, прося прощения у Бога за деда. Нет, он это так не оставит! Он напишет если не стихами, то прозой о тех, кто так страдал, кто оставил вечный след в его сердце, и назовет – «Капище моего сердца». Не забыть ему Наталью Борисовну, верную спутницу деда! Какое у нее ласковое и строгое лицо, какое чистое и светлое!.. И черный строгий наряд там, в монастыре под Киевом… Они с отцом просили запечатлеть на бумаге повесть о ее жизни. Обещалась. И написала «Своеручные записки», да так честно, так славно! И языком почти современным. Не от нее ли, писательницы, передалось и ему желание водить гусиным пером по бумаге, философствовать?..
С молодых лет князь писал свои вирши, только никому не показывал, – вон они, полная тетрадь. И князь, склонившись к непотухшим еще поленьям, то бормотал вирши, то заносил в тетрадь:
…Шути с приятелем остро;
А при великолепных лицах
Кусай язык – и прячь перо…
Так полно ссориться, ребята,
И милости прошу ко мне!
Моя трапеза не богата,
Но правда чистая в вине.
Летит весна, придет Святая,
И солнца станет луч сиять…
Ко щастью взяв мечты дорогу,
Я благодарен Небесам!
– Мой дух принадлежит лишь Богу,
А сердце все – моим друзьям!!!
Свобода драгоценна!
Навек пребудь со мной!
С тобою жизнь блаженна,
В тебе души покой…
Надо было пошевелить кочергой поленья, они почти догорели, покрылись жемчужным пеплом, сквозь который виднелось алое. Стало сумрачно, страшновато. «Мой дух, – шептал князь, – принадлежит лишь Богу, а сердце – моим друзьям!»
А как же милая Евгенья-Нина? Где она, заждался уж…
Руки его машинально перебрали книги, привезенные из Москвы. Славно! Карамзин «Записки путешественника», «Бедная Лиза»… Державин Гаврила Романович… Хороши у него те строки про Снегиря – про кончину Суворова:
Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снегирь?
С кем мы пойдем войной на гиенну?
Кто теперь вождь наш? Кто богатырь?
Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?
Северны громы во гробе лежат…
Князь задремал, и тут же представился ему счастливый день с любимой Евгенией, и записал: «День тот напоминает мне неизъяснимые восторги любви и радости. День, который я мог назвать треблаженным в моей жизни, потому что я в сие число женился на бесподобной Евгении, которой обязан был счастием лучших лет моих!»
Тот дремотный сон был как предчувствие – утром явился слуга: – Ваше сиятельство, князь Иван Михайлович. Не извольте гневаться, вам письмо.
Это было письмо из Твери. Князь вскочил и с жадностью набросился на конверт так, что слуга попятился назад.
«Любезный друг мой, Иван Михайлович!
Ехали мы на извозчике с кладбища, и я просила высадить меня, чтоб передохнуть и постоять возле такого дерева, в точности такого, у которого ты меня поцеловал в первый раз. Только не знаю, как оно называется, заморское, с белыми цветами. Раньше ты меня по пьесе, по роли прикасался губами к щеке моей, а в тот раз обнял возле дерева с белыми цветами и так славно, сладко, так крепко поцеловал, что я и теперь помню это. И, как друга, обняла его ствол, а слезы так и навернулись… Сердце так желало беседовать с тобой! Я воображала, как ты веселишься в своем театре, а может быть, отправился к умнейшему графу, и там вы тайно заседаете, о чем-то говорите. Не ходил бы ты, Ванюша, к тем тайным людям… Еще я постояла так, глядя, как темная-претемная река несет свои воды, и выпустила из объятий то дерево (вроде оно каштан называется?).