Считалось также, что непритязательная, но драматичная по существу жизнь рядовой труженицы из народа как бы продолжается из проблемы, слегка очерченной в сцене награждения на сельскохозяйственной выставке старой скотницы в «Госпоже Бовари»: «На эстраду робко поднялась вся точно ссохшаяся старушонка в тряпье… В выражении ее лица было что-то монашески суровое. Ее безжизненный взгляд не смягчали оттенки грусти и умиления. Постоянно имея дело с животными, она переняла у них немоту и спокойствие… Прямо перед благоденствующими буржуа стояло олицетворение полувекового рабского труда».
И.С. Тургенев не счел возможным публикацию «Простого сердца» в России по цензурным соображениям, кроме того, как было уже сказано, сама повесть ему не понравилась, и он передал ее для перевода другому лицу. «Вторую (повесть. – Е.Ж.) перевести невозможно (да к тому же она менее удачна), – писал Тургенев Стасюлевичу. – Там одна глуповатая забитая служанка кончает тем, что сосредотачивает свою любовь на попугае, которого она смешивает с голубем, изображающим Святой Дух… Можете представить себе крик цензуры!!!»
Заметим, что Фелисите как раз и не собиралась смешивать своего Лулу с голубями, наоборот, она была уверена, что «Бог-отец не мог сделать своим посланцем голубя – ведь голуби не умеют говорить, – вернее всего, он избрал предка Лулу».
Тургенев явно не почувствовал скрытого философского контекста повести и воспринял ее как еще один пример так называемой обличительной литературы. Для русской классики понадобилось несколько десятилетий, творчество А.П. Чехова с его мощным подтекстом, чтобы увидеть в незамысловатом повествовании присутствие чего-то чудесного, сродни двум другим христианским легендам, включенным в сборник «Три повести».
Для доказательства этой мысли обратимся к свидетельству А.М. Горького. В частности, он пишет: «Помню, «Простое сердце» Флобера я читал в Троицын день, вечером, сидя на крыше сарая, куда залез, чтобы спрятаться от празднично настроенных людей. Я был совершенно изумлен рассказом, точно оглох, ослеп, – шумный весенний праздник заслонила передо мной фигура обыкновеннейшей бабы, кухарки, которая не совершила никаких подвигов, никаких преступлений. Трудно было понять, почему простые, знакомые мне слова, уложенные человеком в рассказ о «неинтересной» жизни кухарки, так взволновали меня. В этом был скрыт непостижимый фокус, и – я не выдумываю – несколько раз, машинально и как дикарь, я рассматривал страницы на свет, точно пытался найти между строк разгадку фокуса».
[163]
Как становится ясно из этого вполне искреннего признания, Горький в неком чудесном свете увидел рассказ о забитой женщине. Будучи художником слова, он, пожалуй, неслучайно упоминает даже праздник Святой Троицы. Здесь явно звучит намек уже не на социальный аспект, который словно выпирает и бросается в глаза, а на то, что уже не укладывается только в рамки привычного и столь характерного для XIX в. обличительства: французская необразованная кухарка вырастает в грандиозную фигуру в сознании другого писателя, который специально обращает наше внимание на саму атмосферу христианского праздника, под влиянием которой, может быть, только и возможно было ощутить, ясно увидеть скрытый от привычного взгляда религиозный контекст всего произведения.
Этот контекст, скорее всего, объясняется общими мировоззренческими установками автора. Так, известно, что Флобера уже не могли удовлетворить бальзаковские установки на абсолютный социальный детерминизм в трактовке человеческой души, когда показывалась только определяющая роль общества в формировании характера и судьбы; в духе исканий своего времени французский писатель пытался установить связь между психикой и физической природой человека, показать физиологическую основу страстей. «Никто не знает, – писал он, – что значат эти два слова: душа и тело, где кончается одно и начинается другое».
Оба автора словно застыли в нерешительности перед поставленной проблемой, которая нарушала все принципы позитивизма и выходила на прямое признание необъяснимых феноменологических явлений в человеческой природе.
В повести Флобера таким убедительным материальным и потрясающе достоверным воплощением феноменологии духа как раз и является образ попугая Лулу, который в конце повествования становится сродни символу, то есть, по определению А.Ф. Лосева, некой функцией, воплощенной в материальную оболочку (в данном случае чучело птицы) и с бесконечным количеством значений.
[164]
Вся жизнь Фелисите изображена как цепь беспрерывных потерь: печальное детство, когда флоберовская героиня пасла скот и, чтобы уталить жажду, пила воду прямо из грязной лужи (здесь невольно угадываются мотивы из притчи о блудном сыне – заброшенность и ранние страдания в данном случае предстают как воплощение некой избранности); обманутая первая любовь, когда вместо светлого чувства девушкой пытаются овладеть, словно еще раз испытывая ее христианскую добродетель; затем любовь к племяннику и поборы со стороны родственников, которые тоже будто посланы Фелисите, дабы испытать ее любовь к невинному ребенку; затем отъезд племянника и весть о его смерти из далекой Америки, что является своеобразной завязкой целой сюжетной линии, связанной с попугаем Луду, и, наконец, смерть маленькой девочки, дочки хозяйки, Виргинии, а затем утешение в виде попугая, которого привезли из Америки, будто весть от умершего племянника, смерть Лулу и странное продолжение его существования в виде чучела вплоть до кончины самой героини, когда в предсмертной агонии ей кажется, что вместе с голубым облаком, исходящим от священника, она возносится на небо, и в «разверстых небесах огромный попугай» чудесным образом появляется над ее головой.
В литературе о Флобере не раз уже отмечалось сходство между последней сценой «Простого сердца» и финальной сценой «Легенды о святом Юлиане Странноприимце». И там, и здесь речь идет о вознесении, об утверждении духовного начала над материальным, земным, о последнем и окончательном просветлении героев. Так, в «Легенде о святом Юлиане Странноприимце» мы читаем: «Тогда прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях, и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись, как солнечные лучи, дыхание из ноздрей стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны реки запели дивную песнь. Восторг неизъяснимый, нечеловеческая радость, как бы спустившись с небесной вышины, затопили душу обомлевшего от блаженства Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал, касаясь руками и ногами всех стен шалаша. Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь, лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо». И там, и здесь неслучайно упомянуто облако ладана, и там, и здесь пластически сцена выстроена как чудесное вознесение на небеса, присутствует общая атмосфера радостного озарения, словно перед человеком открылась наконец самая сокровенная тайна, и если в случае с Юлианом Странноприимцем Христос воочию является святому, то в сознании Фелисите именно ее попугай Лулу воплощает Дух Святой, то есть одну из высших божественных ипостасей.