Я даже чувствовал, что мой добряк Толя совсем раскис и не прочь продолжать этот брак только со мной.
Откуда-то из своей сумки Ирина достала вина.
— Выпьем, мальчики, — сказала она.
Последнее время мы частенько с ней стали попивать. Выпили. В стену почему-то стучал старый сосед-врач, считавший, что Ирэн — психопатка. Но на этот раз мы быстро опьянели и уснули тяжелым, беспробудным сном.
И тут-то начинается самое неприятное, почти слабоумное. Проснулись мы одни-одинешеньки. И, короче говоря, без яичек. Кастрированные, но только не по-медицински. На наших мошонках были следы вострых лисьих зубов. А Ирэн нигде не было. Мы туда, мы сюда. Расплакались. Спрашивали соседей, где Ирина. Они говорят, что рано утром ушла. Звонили, бегали, кричали — ничего не помогло. Исчез, исчез наш Учитель — раз и навсегда. И я тогда понял — недаром Ирочка молилась последнее время так долго, неистово Ему, Постороннему. Ушла, ушла она к Отцу своему, вознеслась. И род человеческий оставила. И нас оставила. Но почему, почему она откусила нам яички?!
А с нами потом совсем необыкновенные вещи стали происходить.
Лишившись яичек, мы вдруг как-то разом поумнели. Но только в самом гнусном, карьеристском, направлении.
Мы сейчас с Толей — научные работники. Квартиру нам дали на двоих. Он исследует одно взрывчатое вещество, а я — другое. Так что в один прекрасный день мы всю эту вашу канитель можем взорвать. И Москву, и Киев, и Париж, и Нью-Йорк — все!
А пока мы на квартире чаи гоняем. Сидим на кровати голые, без яичек и хохочем… И хохочем… академики… Только где ты, где ты, Учитель наш, сам себя спасший?
Последний знак Спинозы
Районная поликлиника № 121 грязна, неуютна и точно пропитана трупными выделениями. Обслуживают больных в ней странные, толстозадые люди с тяжелым, бессмысленным взглядом. Иногда только попадаются визгливые сексуальные сестры, словно готовые слизнуть пот с больного. Но у всех — и сестер и врачей — нередко возникают в голове столь нелепые, неадекватные мысли, что они побаиваются себя больше, чем своих самых смрадных клиентов. Один здоровый, откормленный врач — отоларинголог — плюнул в рот больному, когда увидел там мясистую опухоль.
Вообще люди, непосредственно связанные с больными, имеют здесь особенно наглое, развязное воображение. Те же, кто работает с аппаратурой, — рентгенологи, например, — наоборот, чисты и на человека смотрят как на фотографию.
Больной здесь — как и везде — загнан, забит и на мир смотрит зверем. В Бога почти никто не верит. А о бессмертии души вовсе позабыли.
В эдакой-то поликлинике работала врачом — терапевтом ожиревшая от сладострастных дум женщина лет сорока — Нэля Семеновна. Жила она одна в комнате, заставленной жраньем и фотографиями бывших больных — теперь покойников.
Внешних особенностей Нэля Семеновна никаких не имела, если не считать, что нередко среди ночи она высовывала голову из окна, обычно с тупым выражением, точно хотела съесть окружающий ее город.
Вставала рано утром и, потягиваясь, шла на рынок. Иногда ей казалось, что она вылезает из собственной кожи. Тогда она сладостно похлопывала себя по заднице, и это возвращало ей субстанциональность. Окинув рынок мутным, полудиким взглядом, Нэля Семеновна набирала в огромную сумку курей, моркови, картошки, репы. По возвращению с рынка ей всегда хотелось петь.
Пожрав, для начала обычно в клозете, Нэля Семеновна собиралась на работу. Если на душе было добродушно, она шла покачиваясь в самой себе, как думающая булка, и поминутно глядела на витрины; если ж наоборот: душа была в шалости, она шла вперед с трупным, внутренним воем, который, разумеется, никто не слышал.
Если ж наконец какая-нибудь мысль сидела в ее голове гвоздем, надолго и мертвенно — она была покойна тихим, диким спокойствием слона, изучающего стереометрию. В эти минуты она допускала, что ее на самом деле не существует.
Нередко, раскинувшись своей обширной, наверное с тремя сердцами, задницей в мягком кресле, она ворочалась в нем, как в мире.
Больной почему-то лез к ней уже полумертвый, и она, скаля зубы, с радостью ставила смертельный диагноз. Просто от этого было легче на душе, солнце светило расширяюще веселей, и она словно каталась в представлениях о смерти, как кругленький сырок в масле.
Гнойно изучала жизнь смертельного больного, его привязанности. Сколько людей прошло за всю ее жизнь! Бывало, зайдя в свой ярко освещенный, солнечный кабинет, она первым делом выпивала бутылку жирного кефира, чтобы ополоскать внутренности от всех смертей. Затем, похлопывая себя мыслями, принимала больных. Вонючий пот не мешал ей думать.
Особенно доставляли ей удовольствие молодые, дрожащие перед смертью. Их жизнь казалась ей ловушкой. И выстукивая, прослушивая такого больного, она с радостью — своими потными, сладкими пальчиками — ощупывала тело, которое, может быть, уже через несколько дней будет разлагаться в могиле. Вообще почти всю свою жизнь Нэля Семеновна думала только о смерти. Думала об этом во время соития, когда жила с черным, вспухшим от водки мужиком, думала, когда жрала курицу, думала, когда от страха перед раком чесала свое студенистое, жидкое от себялюбия тело. Единственно, о чем она еще могла думать «логично», то только об этом, на все остальное же она смотрела как на галлюцинацию.
Для жизни она была тупа, а для смерти гениальна, как Эйнштейн для теории относительности. «Меня не обманешь», — часто говорила она кошке, пряча свое жирное лицо в подушку.
За многие годы дум о смерти у нее сложилось такое представление. С одной стороны, ей казалось нелепым, что со смертью все кончается. «То, что мы видим труп, — это факт, — нередко повторяла она про себя. — Но это факт такого же значения, как тот, когда люди в древности видели вокруг пространство, разумеется „плоское“, и отсюда заключали, что вся земля плоская. Мало ли было таких видений. Ведь то, что мы видим; только жалкая часть всего мира».
С другой стороны — все представления о загробном казались ей высосанными из земной жизни, из теперешнего сознания. Она не верила в то, что будет загробная жизнь, но не верила и в то, что после смерти ничего нет.
Зато она чувствовала, что после смерти будет такое, что не укладывается ни в какие рамки, ни в какие правила или супергипотезы.
«Это» — так она называла то, что будет после смерти, — нельзя назвать загробной жизнью или как-нибудь иначе; «это» — вообще никак нельзя было назвать на человеческом языке; ни существованием, ни небытием; ни до рождения, ни после смерти… То ли ужас перед ничто нагнал на нее эти предположения о «той» жизни и они были лишь отражением этого ужаса; то ли, наоборот, этот ужас пробудил в ней инстинктивное виденье истины, дал толчок интуиции; то ли просто она была очень догадлива — рассудит сама смерть, но это представление о непостижимом после смерти так расшатало ее сознание, что она, и, кстати, совершенно последовательно, стала видеть как неадекватное и обрамление смерти, то есть саму жизнь. (Ведь понимание последней целиком зависит от понимания первой.) Ей даже казалось, что чем бессмысленнее — и вне обычных рамок— она видит мир и себя, тем ближе она к Богу и к истине послесмертного бытия.