Плененные в динги, слезы Мэри возвращают ее обратно в детство, к тем дням, когда она, заходясь истерическим плачем, колотилась головой оземь и норовила ударить каждого, кто к ней приближался. Никто не понимал силы ее страданий и тем более глубины ее обиды — обиды за то, что ее предали. Ею овладели духи голода, говорила мать девочки между попытками накормить ее. С тех пор как Мэри была ребенком, прошло несколько десятилетий. Она перестала им быть в тот день, когда смирилась с голодом.
Захлестываемая в динги паникой, она успокаивает себя выдумками, как когда-то поступала ее бабушка. Слабо различимый на дереве треугольник — это гора или тростниковая крыша? Не рыбацкий ли это навес вроде тех, под которыми прячут на берегу лодки? А круги — водовороты, солнце или луна? Может ли быть больше одной луны или солнца? Может ли быть больше одного любимого?
Вымоченная в соленой воде древесина так мягка, что на ней можно рисовать ногтями. Мэри выцарапывает условную лодку, изогнутую, как ее ноготь, а под ней — условное море. Потом рисует кружок с ногами по периметру и расчерчивает его на лоскуты, как черепаший панцирь. Добавляет голову и две щелочки вместо глаз. Она помнит эти печальные глаза с того случая, когда сварила черепаховый суп на целую неделю. С тех пор, кажется, прошла вечность. Она нарекает свое создание Скорбящей Черепахой.
А линии могут быть чем угодно. Змеями, деревьями, струями тропического ливня или призраками без тела. Это мятущиеся духи в поисках умиротворения.
Хотя ветер сразу растреплет ей волосы, Мэри не боится снять заколку, чтобы завершить свою работу. Она пририсовывает к линиям руки, ноги и лица. Теперь на картине есть люди. Мужчина, женщина и ребенок слепо глядят с борта лодки на тех, кто в ней сидит. А может, это три дерева? Или три птицы? Ей кажется, что она узнаёт их, но сомнения остаются. Реальность редко склоняется перед фантазией.
Фигурки успокаивают Мэри своим рассказом — многие фигурки это умеют.
— Встать! — Офицер пинает распростертое тело Платона сапогом.
— Нет, — говорит Платон. — Я не встану.
Уже почти неделю Платона с товарищами заставляют стоять в разных позах под палящим солнцем. Их заставляют изображать аэроплан — балансировать на одной ноге, раскинув руки в стороны, как крылья. Заставляют сидеть на невидимом мотоцикле, а тем временем хлещут по бедрам палкой. Заставляют принимать позы из народного танца “семигва”. Тех, кто падает, не в силах продолжать свое представление в этом цирке пыток, избивают.
До сих пор Платона не били. Но он уверен, что придет и его черед. Это неизбежно. Это можно только ускорить или отсрочить. Идеалисты называют это свободой. Измученный ожиданием, он говорит офицеру:
— Какая разница, что я буду делать — сидеть, стоять или лежать? Вы все равно меня изобьете.
Когда все кончается, Платон не может вернуться в тюрьму самостоятельно. Его поддерживают двое благодарных заключенных — Платон так разозлил офицера, что тот позабыл об остальных.
Веки Платона состеганы болью. Голове мешает подняться память об ударах офицерских сапог. На губах соленый вкус крови. Он все еще чувствует запах кокосового масла с волос офицера и орехов катеху из его рта. Все еще слышит, как тикают секунды. На руке, которая била его по лицу, были часы, и от нее пахло сразу потом и металлом — резкий смрад разлагающегося времени, а если точнее, десятилетия. За участие в трех забастовках Платона приговорили к десяти годам тюрьмы.
В камере размером десять на двенадцать футов сидят вместе с ним еще двадцать два человека. Лежать одновременно могут только четверо, и двое пожертвовали своим сном ради того, чтобы дать ему возможность опомниться. В дневную жару моча испаряется из горшка и вместе с потом и слюной конденсируется на потолке, чтобы потом выпасть оттуда освежающей росой.
Вечером какой-то человек стирает с лица Платона капли этой влаги и пытается накормить его рисом. В голове у Платона стучит, веки слипаются, и он не может опознать своего кормильца. Воняет от всех одинаково — что от преступников, что от студентов.
— Да тебе зубы выбили! — восклицает неопознанный, когда Платон открывает рот. Платон проводит языком по щербатой гряде.
— Похоже на капот посольской машины, — говорит кто-то.
— Или на устричную раковину, — добавляет другой.
Улыбка Платона пробуждает в камере поэзию.
Окончательно придя в себя, он жалеет, что отправил матери письмо. Он не хочет встретиться с ней теперь, когда его так изуродовали.
Пагода Шведагон больше любой церкви и любого храма из тех, где доводилось бывать Мэри. Она превосходит их все. Главный купол высится в центре священного пространства. Сотни Будд благословляют восемь углов мира.
Мэри бродит кругами: она в нерешительности. С тех пор как она ступила на бирманскую землю, прошло около месяца. Ей неоткуда это знать, но она прибыла в рыбацкую деревню в дельте Иравади как раз в тот день, когда Платону выбили зубы. Тапа устроил ее в семье каренов в Рангуне, а сам принялся выяснять, где находится его друг.
При ближайшем рассмотрении каждый Будда оказывается не похожим на других. Тысяча жизней, тысяча лиц, тысяча характеров. Только Будде позволено быть сразу многими, тогда как существа вроде Мэри вынуждены цепляться за единственный выпавший им шанс.
Мэри замечает статую, похожую на нее. У этого Будды маленький заостренный подбородок и чуть выступающая нижняя челюсть. Хотя лоб его безмятежно чист, он не улыбается, а словно бы чуточку хмурится. Мэри видит это по его глазам, и на душе у нее светлеет. Отчужденные друг от друга своей уникальной печалью, в этом краю улыбаются все. Кроме нее и этой статуи.
Она замирает в смятении неподалеку от колонны. Куда ей приткнуться в этом море людей, сидящих и нараспев читающих молитвы?
На нее поднимает взгляд какой-то старик. Указывает ей. Она встревожена. Повинуясь его пальцу, подходит к колонне, перед которой стояла. На гвозде висят подстилки. Мэри берет одну и опускается на краешек. Голоса — древние, уверенные, юные, дрожащие — выпевают заклинания на неведомых ей языках. Люди раскачиваются, будто раскачивая друг друга.
Как они, Мэри садится, скрестив ноги. Ее поясница еще болит после путешествия в динги. Идя сюда, она ободрала себе подошвы. На блузе темнеют нити пота. Нескольких застежек не хватает.
Солнце начинает свое восхождение к шпилю пагоды. Хотя Мэри просидела тут уже почти полчаса, ей не удается стереть из памяти образ кошки, которая перебежала ей дорогу. В зубах она несла голубя — шея вывернута, перья забрызганы кровью.
Мэри шла сюда два часа с половиной.
Это было похоже на путь в ад. Начался он с плотно заселенного мигрантами района, где жила Мэри. Дома здесь были высотой до четырех этажей. В такой тесноте могут жить разве что многоножки, тараканы и змеи. Сам город был грязнее рынка в Порт-Блэре. Мэри шагала в темноте, не зная дороги, в компании одних только собак. Она пересекала бульвары, обсаженные маргозами, фикусами и птерокарпусами, и углублялась в узкие переулки. В тупиках ее останавливал не страх, а смрад. Горы вонючего мусора.