Наша квартира помещалась в первом этаже, у самой земли, так что летом я отправлялся во двор не иначе, как через окно; комнатки были маленькие, и потому диван, стоявший в главной комнате и занимавший большую ее часть, являлся в то же время и самым парадным местом. Здесь усаживали особо почетных гостей, а в дни детских праздников даже устраивали сцену.
По-хозяйски, один на всем диване, я имел право царствовать только в дни болезни, да и то при условии высокой температуры. Но каждый раз, когда из Ленинграда приезжала эта не похожая на московских маминых подруг дама, которую все называли по имени и отчеству, она сразу получала диван. Она забиралась с ногами и так возлежала на нем когда хотела и сколько хотела. Опершись на подушку, она могла и пить кофе, и читать, и принимать гостей.
Она не только приезжала из Ленинграда, но и сама вся, по моим понятиям, была ленинградская. Ее прическа с длинной лошадиной челкой, какие-то особенно просторные длинные платья, позволяющие легко располагаться на диване, огромный платок, медленные движения, тихий голос — все было совершенно ленинградское, и так как тогда я еще не имел никакого представления о том, что скрывается за этим словом — «Ленинград», других, более ярких доказательств существования этого города у меня не было. Я представлял себе Ленинград в виде каких-то улиц и мостов, заполненных множеством таких дам. Помню даже рисунок, имевший большой успех у взрослых, на котором примерно так и был мною изображен Ленинград. Ахматова едет на трамвае под номером «А», рядом она же идет по улице, и она же в платке смотрит в окно. Мужчины были представлены только в костюмных ролях: дворник, милиционер и, кажется, извозчик, — а на мосту опять Ахматова…
И вот что удивительно, теперь, нечаянно вспомнив по ходу писания ту несколько шагаловскую композицию свободного детского рисунка, я могу сказать, что, в общем, так оно и получилось — с какого угла ни начни изображать мою ленинградскую жизнь, всюду как-то будет присутствовать Анна Андреевна. Правда, без челки и не такая высокая, какой казалась в детстве, но все-таки не похожая на других, сразу отличимая, с тем же тихим голосом, а главное — вся воплощение духа и строгой красоты этого города.
Еще до войны мама взяла меня с собой на гастроли в Ленинград, и тогда впервые я увидел его наяву. Он предстал в своем летнем обличии, сверкающий золотом и стеклами дворцов, настолько праздничный и нарядный, что и вправду казался бесконечным музеем, каким-то памятником славы. Там я впервые увидел и море, и мачты огромных кораблей, и Медного всадника, и фонтаны Петергофа, и почему-то поразившие меня тогда торцовые мостовые. И почти везде рядом была Анна Андреевна.
Специально для младшего поколения была устроена экскурсия и в Пушкин, и Ахматова целый день водила нас по самым таинственным уголкам парка.
Следующий раз я был с нею в этих местах после войны. Никаких особенно выгодных для рассказа событий в тот день не было, и только само согласие Ахматовой отправиться в Пушкин делало нашу поездку совершенно исключительной.
После войны она как бы навсегда рассталась с местами своей молодости. В стихах 1944 года есть такая строка:
На прошлом я черный поставила крест…
Так что ее намерение побывать в Царском Селе десятью годами позже окончания войны было для меня совершенно неожиданно и скорее тревожно, чем празднично. Я и теперь не берусь гадать, что заставило Анну Андреевну после многих лет именно в этот день осени пройти через весь Дворцовый парк, но ни минуты не сомневаюсь, что повод был важным и значительным. Когда мы приехали, ни одной машины у входа не оказалось, да и посетителей, обычно дожидающихся экскурсии, я не заметил. Я уже собирался ставить машину, когда Анна Aндреевна вдруг предложила мне ехать дальше. Мы медленно обогнули всю ограду и оказались у полуразрушенных задних ворот. Тогда реставрация еще только начиналась, и большинство строений носило отпечаток войны. Тут Анна Андреевна попросила остановиться.
Мы вылезли из старенького «москвича», из той самой первой и любимой моей машины, которая называлась «Аннушка» или «Анечка», за что в свое время я расплатился ужасными днями стыда и угрызений совести, но это было позже и об этом рассказ особый.
Мы долго бродили по неубранным аллеям и заросшим дорожкам, останавливаясь в каких-то, на первый взгляд ничем не замечательных местах. Рядом звучал совершенно спокойный, но невероятно захватывающий внимание, неподражаемо безмятежный голос Ахматовой.
Помню, что в тот день голова ее была покрыта большим черным платком. И все вместе — неяркий тихий день, каких бывает большинство в нашей долгой осени, полуразрушенные перила мостов с разбитыми декоративными вазами, недвижная черная вода в заросших берегах, пустые, покосившиеся, словно покинутые своими изваяниями мраморные пьедесталы на перекрестках и фигура пожилой женщины в платке, — все это составляло мир какой-то хрестоматийно русской картины, тем более поразительной, что она все-таки оставалась живой и была еще пронизана пахучим сыроватым воздухом, гулкими окриками птиц, неторопливым журчанием переливающейся через запруды воды.
Я помню все это так подробно, потому что мне кажется — тогда там мог бы быть сделан особенно выразительный и точный портрет Ахматовой послевоенного времени. А может быть, такое впечатление возникло у меня просто потому, что я знал, как дороги для Анны Андреевны эти места.
Мы медленно шли по дорожкам. Отдельные фразы и замечания Анны Андреевны нельзя сложить в последовательный рассказ, хотя она, видимо, просто в силу деликатности старалась что-то пояснить мне во время прогулки. Она не останавливалась в печальных позах, не припоминала, морща лоб, что было тут, а что там. Она шла, как человек, оказавшийся на пепелище выгоревшего дотла дома. «В жаркие дни он любил прятаться здесь», — с едва уловимым оттенком нежности сказала Анна Андреевна, когда мы проходили буйно поросший зеленью уголок острова.
Я пригляделся: в глубине, за кривыми тонкими стволами торчал ржавый скелет железной скамьи. Конечно, именно здесь Пушкин и должен был искать уединение.
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни.
К островку перекинут только один мостик. Я взглянул на него и вдруг ясно, всем существом своим, ощутил близость, вернее, реальность пушкинского бытия. Точное указание места как-то выдвинуло и словно материализовало его фигуру. И в самом деле, он мог пройти сюда только этим путем, по этим потертым чугунным плитам и сидеть только здесь — другого, более укромного уголка на острове просто нет. А эта почти современная по форме железная скамья, запрятанная на самом берегу в кустах, будто нарочно была избрана Пушкиным, чтобы пережить все и остаться на своем месте даже тогда, когда стоящий в нескольких шагах каменный павильон содрогнулся от взрыва…
Анна Андреевна обогнула изуродованное строение и, войдя на широкую растрескавшуюся ступеньку, провела рукой по краю кирпичной раны.
— Тут был какой-то секрет, — сказала она, — ведь места совсем мало, а инструменты звучали, как возле органа. Здесь все любили играть…