Женщины, цеплявшиеся за плечи Мишу, начали плакать в истерике, хохоча и всхлипывая, видя, как головы Братьев по очереди покидают органическую архитектуру их громадных тел и катятся куда попало, словно ядра, но не со свинцом, а с запекшейся кровью.
– Вы свободны, мэтрэгунцы, – сказал Новый Тауш. (Его голос все еще дрожал, и слезинки трепетали в уголках глаз.) – Зовите братьев и сестер, матерей и отцов, дочерей и сыновей. Пусть придут, пусть войдут в свои дома. И пусть живут в мире.
Повернувшись к Мишу, он прибавил:
– Пусть женщины пойдут и позовут остальных. Нарисуй, что видишь, чтобы им было что показать.
– Да, святой, знаю. Я навеки твой слуга. Но, святой… как тебя зовут?
Новый Тауш промолчал и опустил глаза; у него было имя, но заемное, как и тело, перед которым люди становились на колени; как и душа, которая глубокой ночью вызывала у него отвращение; как и жизнь, что текла по венам, но которой он никогда не желал. Он не ответил, и художник склонился над рисунком, запечатлевая груду обезглавленных тел. Закончив, Мишу прошел по площади, отыскал и собрал все головы, словно арбузы или дыни, и разложил рядком перед пирамидой из падали, выровняв так, что одиннадцать одинаковых лиц обратились к нему, затылками к грамматике смерти. Мишу еще не знал, что раз в одиннадцать лет эти лица будут являться к нему во сне, играть, петь и насвистывать; Братья-Висельники без тел станут насмехаться над крепостью его души, и всю жизнь художник будет задаваться вопросом, какой же проступок он позабыл и неосознанно спрятал от самого себя.
Женщины ушли, а мужчины собрали на площади доски и солому. Подожгли груду трупов и стали смотреть, как дым подымается над потрескивающим костром, улетая в беззвездное небо.
– Святой, – проговорил Мишу. – С нами были еще двое. Мужчины. Но их теперь нет, и с женщинами они не уходили.
Новый Тауш огляделся по сторонам, потом остановил ищущий взгляд на лице Мишу, который был в два раза его старше; лицо было морщинистое и усталое, с такими черными кругами под глазами, что он мог бы рисовать портреты этим углем.
– Ты мне верен, Мишу, – сказал Новый Тауш, и художник кивнул. – Иди и поспи. Все закончилось. Завтра мы перестроим Мандрагору собственными руками и дадим ей новое имя.
– И как мы ее назовем?
– Завтра, Мишу, узнаем завтра. А может, позже. Однажды. Иди спать.
Мишу отпустил мужчин по домам, а сам, поскольку никогда не имел собственного жилища, принадлежа ветру и мыслям, вытянулся у стены и уставился на огромный костер, озарявший все, что осталось от Мандрагоры. Он задремал, думая о любимых, которых потерял в поисках чего-то еще, и пытаясь откопать в тех зачатках сна, чем же было это «что-то еще», сам не зная, что на расстоянии вытянутой руки от него, за стеной, притаился Данко Ферус и смотрел на огонь. В глазах Данко полыхал костер не хуже того, что горел на площади, и ему вторило пламя в душе; Хиран Сак же усиленно храпел, телом пребывая в Мире/не’Мире, а душой/Скырбой – в родном над’Мире.
Данко Ферус встал и вышел из дома.
Двое мужчин шли по узким улицам Мандрагоры, словно вторя друг другу ритмом шагов, но ступая разными дорогами к воротам в противоположных частях города: один был Данко, отправившийся за своей головой коня, другой – Тауш, идущий к Маленькому Таушу, который все еще ждал его, мучимый голодом и жаждой, в кустах на обочине дороги.
Данко убрал ветки, которыми забросал маленькую повозку, и увидел, что голова коня кишит червями: они копошились, словно вторая кожа, вершили малое преображение, не замечая существования Данко, не замечая ничего вокруг, и в этом была их правда. Данко взял голову и, прихватив мотыгу, спрятанную среди прочих причиндалов в повозке, закопал ее подальше в лесу, после чего отправился в «Бабину бородавку».
Тем временем Новый Тауш увидел маленькие, но яркие отблески лунного света в больших глазах своего маленького собрата; они походили на сверкающие плоды разума, погруженного во тьму. Он приблизился и услышал сдавленный вой, шмыганье носом и плач. Пробрался через кусты и сказал:
– Хватит плакать, малыш.
– Таааааааааааааушшш….
– Ну все, я вернулся, больше тебя не брошу.
– Таааааааааааауууууууууушшшшшшшш…
Новый Тауш взял малыша на руки и ласково прижал к себе, чувствуя, как холодна нижняя часть его тела. Он поцеловал его в лоб и сказал:
– Нам понадобятся новые имена, верно?
– Таааауууушшш…
– Верно.
Новый Тауш расстегнул рубашку и засунул братца между кожей и тканью. Со стороны казалось, он обзавелся животом на большом сроке. Святой вернулся в Мандрагору, стараясь, чтобы его никто не заметил, и забрался на чердак покинутого дома, откуда было видно площадь с все еще полыхающим костром, с мужчинами, которые грелись у огня, пожирающего плоть мифических существ, и Мишу, прикорнувшим у стены, – кругом было столько жизней, способных заполнить пустоту, а вот Новый Тауш и за целую вечность не заполнил бы таковую внутри самого себя.
– Таааааууууушшшш… – раздалось позади, и он повернулся к малышу, преисполненный решимости заполнить хоть одну из множества пустот.
Укрыл его, уложил. Остался рядом, пока не забрезжил рассвет над Мандрагорой. Тогда Святой встал и вернулся к углям костра и отдохнувшим лицам, к художнику Мишу, который ему улыбнулся, и к тем, кого привели женщины. Пришли не все; людей было недостаточно.
– Они еще не хотят возвращаться, святой. Боятся.
Новый Тауш с улыбкой кивнул.
– Возьмемся за дело, – сказал он.
* * *
Когда первые мэтрэгунцы из «Бабиной бородавки» вышли позаботиться о конях, которые обычно спокойно ждали их в конюшне трактира, раздались вопли, и кто-то принялся рвать на себе волосы, когда увидел труп жеребца – ногами кверху и без головы. Души людей покрылись от пролитой крови филигранными узорами, как и разбросанное на полу конюшни сено; в это же время где-то поодаль, в лесу, Данко дышал глубоко, надев на себя голову коня, погрузившись в знакомые ароматы тепла. Он чувствовал себя в безопасности там, где не было ни Миров, ни не’Миров, ни над’Миров, а был лишь он один. Данко Ферус. Человек с головой коня.
* * *
Дома в центре Порты эвакуировали, и улицы вокруг Храма Девяти Утроб опустели. Только Аль-Фабр еще прогуливался по ночам возле полусферы, которая должна была вскоре открыться и положить конец войне между двумя мирами. Мостовая у него под ногами вибрировала от огромных машин, скрытых от взглядов над’Людей; там же находился и Ульрик, тайком устраивающий Первого Ашкиуцэ в тайную комнату в массивной деревянной опоре платформы. Когда Аль-Фабр смотрел в небо, Ульрик глядел в землю; один из них видел в воздухе пустоты, которые разверзлись, готовые принять Мать Лярву, а другой – влажные комки земли и дождевых червей, погибших во имя Великого Плана. Все было готово. Сердце Ульрика колотилось в клетке из ребер, и юноша озирался по сторонам в страхе и беспокойстве, пока усаживал куклу из опилок и клея на стульчик в узкой комнате. Вытянув руки, молодой инженер мог коснуться стен со всех четырех сторон, такой маленькой была эта новая тайная комната. Он погладил Ашкиуцэ по голове, взлохматив и запутав шевелюру из соломы. А сердце Аль-Фабра в клетке из ребер ощущалось словно камень, когда он прочитал слова, нацарапанные на записке, которую потом скомкал в левом кулаке; Ульрик, гласила записка, самый толковый ремесленник в его мастерской, готовился сбежать из над’Мира с помощью Великого Плана – на самом деле благодаря еще более великому, принадлежащему лишь ему одному. Те, кто об этом узнал, спрашивали Великого Архитектора в колыбели его кабинета, посреди теней и ароматов, что им делать – арестовать юношу, публично опозорить, вызвать на допрос или… Аль-Фабр попросил набраться терпения и подал пример. Времени осталось мало, и теперь Великий Архитектор, прислонившись к черному, живому камню Храма, как будто стоял на распутье: как же ему поступить, так или этак? Он ничего не знал про второй проект и про тайную комнату, как и Ульрик не знал о подозрениях Аль-Фабра, но так вышло, что оба встретились той ночью в мыслях, оба находились вблизи от Великой Лярвы, оба на пороге конца, но чьего – они не знали.