Книга Скырба святого с красной веревкой. Пузырь Мира и не'Мира, страница 31. Автор книги Флавиус Арделян

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Скырба святого с красной веревкой. Пузырь Мира и не'Мира»

Cтраница 31

Только парочка блаженных, городских сумасшедших – ведь они, конечно же, есть в каждом городе, да? – продолжали говорить о так называемом святом по имени Тауш, который жил и творил великие чудеса и который собрал на горе, вокруг себя, горстку учеников. Безумцев потихоньку изгнали, и года не прошло, как

Мандрагора от них избавилась, и побрели они кто куда, на все четыре стороны, в другие города, нашли там приют, попрошайничая и ночуя под мостами. Но, как это часто случается в Мире с той поры, как он возник, иной раз безумец хватается за перо – и вот так кто-то облек в слова все эти приключения, о которых я поведал тебе за время нашего короткого путешествия до Альрауны.

Назвали эту историю «Скырба святого с красной веревкой». И нынче, если отправишься в Альрауну или какой другой город побольше, а то и в Столицу, в некоторых домах можно отыскать паршивенькую копию «Скырбы», которую люди там и тут считают любопытной, развлекательной фантазией, мифом, выдумкой. Сказкой.

И все те же безумцы начали шептать по углам на ушко тем, кто хотел слушать – ради развлечения, только и всего, – что все останки святого Тауша собрали ученики, которые рассеялись по лесу и спрятались там, и где-то они возвели тайком монастырь для самих себя, и в нем старательно, на протяжении многих недель соединяя кусочек с кусочком, рассказали своему любимому святому новую жизнь.

Но, дорогой путник, здесь и сейчас завершается путешествие, в котором мы были попутчиками, ибо, гляди-ка, уже видны толстые, мощные стены Альрауны, и первые ворота, что ведут в тесный округ Инфими – значит, пора нам расстаться. Но сперва ты должен рассчитаться за последний рассказ, отдать Бартоломеусу Костяному Кулаку последнюю плату, которая ему причитается. Тут моя история заканчивается, возлюбленный мой пилигрим, а с нею – и жизнь

твоя, ибо, согласись, где конец истории, там и конец Мира, а где конец Мира, там и человеку конец, потому что там начинается не’Мир и обитают не’Люди, и лишь немногие истории пересекают эту грань, а возвращаются оттуда – и того меньше. Я склоняюсь пред тобой, славный мой, дорогой слушатель, и пусть занавес скроет нас.

* * *

И, сказав это, Бартоломеус Костяной Кулак нанес попутчику сильный удар в висок, и бедолага слетел на обочину. Скелет увел кибитку с дороги и оттащил пилигрима под дерево, остерегаясь взглядов стражников у ворот Альрауны, что виднелась вдалеке. Поглядел налево, поглядел направо – не видать никого – и принялся очищать голову путника от кожи, от плоти, вытащил глаз с хвостиком фиолетовых вен, положил на камень поблизости. Чистил он хорошо, тщательно, кропотливо, не оставив на черепе ни малейшей частички плоти, собрав кровь в миски, а потом бросил череп на кучу костей, которые когда-то были пилигримом из Каркары. Настала ночь, но Бартоломеус не нуждался в свете, чтобы заниматься своим делом, его худые пальцы аккуратно прикладывали плоть путника к собственному черепу бывшего скелета, а потом – кожу с головы, с редкими седыми волосами, и, наконец, глаз, единственный, глубоко запихнули в правую глазницу. Бартоломеус встал, прошелся туда-сюда, почувствовал, что все сидит как надо, взглянул на дело рук своих и сказал самому себе, что это хорошо. Собрал кости пилигрима и похоронил под деревом, а потом забрался в кибитку и поехал к Альрауне.

Его остановили у ворот, за которыми начинался округ Инфими, и спросили, кто такой и чего ему надо, и Бартоломеус Костяной Кулак, взглянув на стражников новообретенным глазом, сказал лишь это:

– Я, Бартоломеус Всезнающий, прибыл в Альрауну, чтобы навестить старых друзей.

Была поздняя ночь, и опять пошел снег, когда Бартоломеус въехал в ворота города на своей кибитке, готовя новую историю, шепча ее чужими губами, но она была предназначена для других дней, другого времени, других тел.


КОНЕЦ


Здесь, дорогой читатель, заканчивается история о путешествии Бартоломеуса Костяного Кулака к Альрауне, а вместе с нею – история первой из трех жизней святого Тауша, включающая повествование о том, как он родился, как рос, какие скырбы перенес и как умер, и я постарался их изложить как можно лучше, а рассказал их один скелет, я же все записал в марте месяце благодатного 2015 года, у подножия холма Лемпеш. Если ты не веришь мне, дорогой читатель, ищи меня на окраине Хэрмана, в сторону Бода, и я покажу тебе фалангу мизинца, которую скелет Бартоломеус Костяной Кулак забыл на каминной полке. Спроси в селе, где живет скелет Флавиус Голые Локти, и люди покажут тебе дорогу. Не смейся, славный читатель, – ведь любая история имеет свою цену, не так ли?

Пузырь Мира и не’Мира
(BĂȘIca Lumii Și a ne’Lumii)

Моему другу, Александру Войческу

Mundus vult decipi ergo decipiatur [9]

Низкий рев, схожий с мычанием недоеной коровы, проносится сквозь недвижное время и неосуществленное место в самом сердце Сада, когда все Исконные засовывают пальцы себе в нутро и дергают. Где-то за пределами сущего завывает Тапал. Исконные, чьи руки испачканы в самом сокровенном, что в них есть, роются, тянут, дергают и наконец-то вытаскивают внутренности наружу, выворачивают плоть наизнанку, перемещают кости, которые до недавнего времени были внутри, и облачают хрупкое тело из нервов и вен, желез и мембран в твердый панцирь, ибо наступил новый день. Исконные не испытывают ни боли, ни мук, только печаль нового рассвета, когда выворачивают себя наизнанку возле Колодца, изливают жидкости в кристально чистую воду, которая чернеет. Исконные всматриваются в глубины черной воды, и их взгляды пронзают маслянистую пленку, проникают сквозь небосвод Мира или не’Мира; они думают о том, как отдыхают очи людей и не’Людей, и как бдят обитатели пре’Мира и пост’Мира, совсем позабыв про бедных заблудших из меж’Мира. Где-то за пределами всего завывает Тапал, и тем самым Исконные порождают течение времени. В Саду тоже наступает новый день; Исконные, погрустневшие и отяжелевшие, неся бремя тел, вывернутых наизнанку, лежат или стоят, ссутулившись, сворачиваются клубочком или обнимаются друг с другом возле Колодца, который – поскольку в Саду нет ни места, ни времени – построен целиком лишь из слов Зодчего Колодцев, того самого Ве-Лики, исконного проказника, чья плоть суть одни шалости, и вот он-то, неустанно шепча колодецколодецколодецколодецколодецколодецколодец и ВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛикаВеЛика так, что они сливаются в длинное кВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеацкВоелЛоидкеац, сооружает его то угловатым, покрытым сине-белой мозаикой, то гладким и скользким, полным волнистых углублений, в которых черная вода (ночь за пределами всего) колышется, словно нечто прозрачное и живое, то углубляет в землю, следуя пульсирующему ритму своего сердца, творя круги на поверхности воды и грозовые тучи – в Мире и не’Мире. В пре’Мире и пост’Мире погода ясная, это он знает, а на меж’Мир ему плевать. Землю, Исконного земледельца, щекочут колосья, которые теперь растут у него внутри, и он встает, встряхивается, захмелев от ароматных кустов из брюха, скованный из-за дубов, которые до вчерашнего дня росли у него на плечах, а теперь тычутся в то место, где должно быть сердце, и торчат наружу, сквозь криво расположенные ребра – ну так вот, Земля смеется и заражает гиганта Утеса, которого еще называют Чьютурэ, Исконный по камням, и тот, опустив в черную воду одну сложенную ковшиком руку (луну за пределами всего), смеется так, что внутри него трясутся горные хребты; изнутри него раздаются раскаты грома, когда горы, не привыкшие висеть вверх тормашками, стукаются друг о друга вершинами, разбивают камни, порождают лавины, которые движутся в обратную сторону. Чьютурэ смеется, но не знает, почему смеется, и ему нелегко смеяться – ведь Исконные могут это делать лишь между слов, и вот к примеру Чьютурэ, то есть Утес, впихивает заразительный смех между «Утесом» и «луной», так что из его вывернутого наизнанку рта доносится примерно следующее: лУхутанехасалУхутанехасалУхутанехасалУхутанехасалУхутанехаса, что звучит нелепо и раздражает Уку, Исконного, который любит и любим, и полностью его зовут Укутанда, но он, слишком уставший от стольких касаний, всегда засыпает раньше, чем договаривает собственное имя, и еще ему теперь между «Уку», «любовью» и мирным похрапыванием во сне придется втиснуть и смех, не говоря уже про «-танда», что он время от времени выкрикивает, когда просыпается. Но как поступает Укутанда у Колодца, когда пытается одновременно смеяться, быть, делать и спать, тяжело описать словами, это надо чувствовать, как смех и слезы в Мире и не’Мире, когда любишь – страдаешь, и вроде хочется не любить, чтобы не страдать, но все равно любишь, потому что будь ты Человек или не’Человек, тебе тоже хочется что-то чувствовать. И тогда Укутанда, Исконный, который ласкает и которого ласкают, смеется, спит, пребывает и творит, ибо он подхватил смех от Утеса, взявшего его от Земли, а тот, будучи землей, может быть, да и только, и в бытие своем творить, ни перед кем об этом не отчитываясь. Но вот внезапно, охваченные опьяняющим волнением улыбки, медленно соскальзывая на край усмешки и глядя вниз, в пропасть смеха, все Исконные проваливаются в хохот – и смеются, смеются, смеются так, что трясется Сад, и колонны, которые удерживаются на месте словами, и купола, которым форму придали речи, новые и старые. Смеются так, что дрожит пол из мрамора слов, и трясется Колодец, и вот из него выскальзывает капля ночи, течет вниз и проделывает дыры, через которые смеющуюся Мару, Исконную певицу, обдувает сквозняк. Бедная Мара теперь вынуждена не только петь и пребывать, но смеяться, кашлять и чихать, и в те моменты, когда она это делает, музыка в ней умолкает, и это, ясное дело, три или четыре часа утра в Мире и в не’Мире, когда вокруг такая тишина, что слышишь свои самые тайные мысли, которые лучше – всегда лучше и мудрее – не знать. Замешательство охватывает и Фелиму, Исконную огня, которая вся внутри из пепла и углей, а Альбарена, Исконный, хранящий и дарующий слова, вытянувшись на диване из букв, вручает Салларине, Исконной страха и смелости, неистовый, идущий от всей души смех, лаская виноград и потягивая вино. Смеются все Исконные в Саду, где нет ни места, ни времени, вывернувшись наизнанку ради нового дня, смеются и радуются, смеются и теряются, смеются, плачут и снова смеются, чихают, кашляют, сопят и смеются, пускают ветры, пьют, поют и снова смеются, долго смеются с нутром наружу, потому что это они, только они, существуют, и ничто другое, от Чьютурэ с кулаком-луной до Альбарены, который знает больше всех слов в том Саду, что за пределами Тапаловского где-то там и Мирского с не’Мирским где-то тут, того самого Альбарены, который, пытаясь с некоторым тщеславием просунуть новое слово между «Альбареной», «повествованием» и смехом, выбирает одно, которое давным-давно – а быть может, и никогда – не произносил. Откуда он его взял, Исконные не знают, и замирают в испуге. (…) (…) (…) Кажется, ни один из Исконных уже не помнит, наступала ли когда-нибудь тишина в Саду, но вот она наступает. И вот так они узнают (хотя, быть может, знали, но забыли), что через Сад дует ветер-с-ветром, соединенный в одну музыкальную ноту, собирающий по частям шепот бриза, который неустанно царапает, не стесненный ни временем, ни местом, и говорит лишь ввввввеееееееттттттеееееееррррр, и который теперь, в тишине Сада, в плеске воды в Колодце, колышет им волосы и бороды, вызывая озноб. Они Исконные, которые, помимо того, чтобы говорить, мало что делают, ибо это – говорить – и есть самое важное дело. А что же им делать теперь, когда они молчат? Может, сперва стоит проверить, почему они умолкли. Тотчас же все взгляды устремляются на Альбарену, Исконного, хранящего и дарующего слова, который в Мире и не’Мире их ворует в тот миг, когда кто-то оговаривается, ибо он лучше других знает, что именно эти слова нужны где-то еще, в пре’Мире или пост’Мире, а то и в меж’Мире. И тут же, тогда же (хотя не существует ни тут, ни тогда) он забирает у всех Исконных слова, но не потому что те могли пригодиться кому-то где-то в другом месте, нет, а просто из-за удивления и испуга от встречи с новым словом, которое для одних ушей звучит как скандал, а для других – как примирение, и в Саду Исконных воцаряются растерянность и недоумение. От молчания глоток рты пересыхают, и начинается кашель, порождающий где-то за пределами землетрясения, возникновение гор и пропастей, гигантские волны и разрушительные ураганы. Они начинают плакать от страха, ибо пугает их двуликое слово, и потоп сметает жизни где-то за пределами, очищает и увлажняет, Земля молчит – и поля высыхают, цветы в горшках осыпаются, Укутанда молчит – и начинаются войны, братья ссорятся с братьями, друзья плюют друг другу в лицо, все молчат и все болит. Но малышка Софиатана, Исконная по вопросам и поискам, осмеливается спросить Альбарену, как его лучше произносить, или даже правильно, как можно правильнее, так правильно, что кроме него ничто не будет правильным, и Альбарена, все еще возлежащий на одном локте, но без Салларины, прильнувшей к его груди, озирается по сторонам и, ничего не понимая, произносит слово еще раз, и чьи-то уши слышат скандал, а чьи-то – примирение, и, когда одни улыбаются, другие хмурятся, так что никто теперь ничего не понимает. Увидев на примере малышки Софиатаны, что так можно, все делаются смелее и задают вопросы, разнимают слово на части, поворачивают так и этак – ух ты, сколько жути в том, чтобы вертеть словом как хочешь, сколько страха в Исконных перед лицом этой двусмысленности, сколько недоверия к тем, кто пускает слово в ход, пока они его вертят, словно мертвую рыбу на столе с уловом, так и сяк, ковыряются в поисках хребта. И, делая все это, повторяя слово, каждый на свой лад, проставляя ударение там, где кажется верным, они начинают чувствовать себя странно, как будто остались в одиночестве, хотя отлично видят, что это не так, что они все вместе у Колодца, но каким-то образом ими овладевают одиночество и печаль, тревога и волнение, и от этого происходит нечто, неизвестное Исконным по названию (может, за исключением Альбарены, но он-то калач тертый), но хорошо знакомое где-то за пределами, людям и не’Людям, пре’Людям и пост’Людям, а может, и меж’Людям – поди знай? – и зовется оно «ссора». Отдаляясь, все еще пребывая в тесной группе, они решают не стоять на месте: кто-то делает шаг в одну сторону, навстречу тому, что считает правильным произношением грозного слова, кто-то – в другую, сообразно убеждению и опытам, к своему верному произношению, один туда, другой сюда, пока не появляются две группы, стоящие лицом к лицу и тем самым ясно демонстрирующие, что существуют два и только два способа произнести слово. Шаги (и шепот: шагишагишагишагишагишагишаги и т. д.) неустанно отдаляют Исконных от сородичей и Колодца, шагишагишаги, их все больше и больше, пока Исконные не превращаются в маленькие точки вдали, и Земля для опоры творит горизонт, изумляется и творит землю, изумляется еще сильнее, когда видит, что остальные решают спуститься в мягкую дернину, сплошь комья растерянности, и исчезнуть, шагишагишаги, пока не выходит так, что они, оглядываясь, не перестают узнавать окрестности: ни Колодца нет, ни Сада, и они не понимают, что видят, оказавшись, быть может, в Мире или в не’Мире, которым теперь сами принадлежат и которые, как говорится, они же и творят. Края пустынны, и время то ли застыло, то ли вообще не существует, как будто все они в одном месте и одновременно нигде; поэтому Исконные усаживаются. В печали пытаются вспомнить, как сюда попали, но слишком многое неизвестно даже им, Исконным, и они опасаются, как бы не стать последними, и лишь тень, смутный отблеск разлада бередит их воспоминания. Откуда-то издалека доносится рев (жуткий, долгий и всеразрушающий), и его они помнят, тотчас же вскакивают, засовывают пальцы в нутро, протыкают ногтями кожу розовую или черную, вталкивают пальцы в слои жира и мышц, стискивают в кулаке потроха – кажется, это никогда не было так больно! – кривят изуродованные лица и тянут кишки наружу, вываливают внутренности на грязную землю, к ногам с черными ногтями и пылью, затвердевшей между пальцами. От боли – слишком сильной, слишком новой – падают, корчатся в муках и умирают. Смерть – нечто весьма новое для них и, вместе с тем, весьма окончательное. Лишь немногие, кто задержался, в ужасе глядя на груды лилового мяса, вдыхая вонь вскрытых животов, трогая спазматически дергающиеся ободранные мышцы и пробуя кровь, смешанную с пылью, стоят как вкопанные, после чего решают отказаться от святости и первородства, среди них и Салларина, которая позже (теперь-то время есть) спустится в колодец Альбарены (теперь и место есть), откуда еще позже поднимется святой Нифа из города Альбарена и хмуро посмотрит навстречу заре, вознамерившись отыскать Исконное Слово, которое никогда не было единственным словом, но двумя сразу. Все это происходит в один миг и, вместе с тем, никогда, в одном месте и нигде, а Тапал по-прежнему мычит и вопит в пустоте, где можно потерять и отыскать что угодно.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация