В центре поля зрения появилась черная точка, вокруг которой начал собираться туман, точка росла, пожирая его и издеваясь над беспомощностью девушки, а Палма пыталась что-то разглядеть в черном пятне, которое увеличивалось у нее перед глазами, но ничего не находила – это была просто холодная, непревзойденная, вечная, ужасно печальная и насмешливая тьма. Вот так и испустила дух Палма, невеста Бартоломеуса Костяного Кулака, не сказав ему о том, что через несколько недель после смерти любимого ее чрево от горя и без ее воли на то исторгло дитя размером с палец, человечка по имени Бартоломеус, которого похоронили в той же яме – где трупик съели земные черви, – откуда его отец позже должен был восстать.
Палме неоткуда было теперь узнать, что она провисела целый час в обществе мух, которые пили влагу из ее мертвых глаз, и комаров, которые сосали еще горячую кровь, пока в сарай не вошли Бартоломеус и женщина. Скелет кинулся к девушке и вытащил ее из петли. Уложил на пол и поспешил ударить, надавить на грудь, в отчаянии пытаясь спасти невесту; смотрел он то на мертвую, то на паломницу, пустыми глазницами умоляя пробудить любимую, как она пробудила его. Бросился к ногам женщины и принялся рыть землю кончиками фаланг, агонизируя без голоса, без слез, без сердца и легких, корчась от боли в костях, предназначенной ему одному. Женщина стояла, серая и бесстрастная, и лишь время от времени качала головой со словами:
– Нет, Бартоломеус, этому не бывать. Нет.
Скелет отыскал записку и показал ей.
– Нельзя, Бартоломеус.
Скелет поднял руки девушки, позволил им упасть, обхватил ее голову костяными ладонями, встряхнул – но в сарае воцарилась абсолютная тщетность, потому что Палма была мертва, и черви уже возникли из небытия, готовые грызть и наполнять утробы, пожирая явленный Миру новый труп.
Бартоломеус нашел топор и посмотрел на женщину, но без какого-либо выражения на его черепе мы не знаем, о чем он думал, а вот женщина, казалось, знала и молчала. Она отступила и позволила ему делать что вздумается. Она могла видеть из теней, как Бартоломеус, дребезжа голыми костями, поднял топор над головой, опустил его, поднял и опустил, поднял и так далее, разбрызгивая вокруг себя кровь и разбрасывая куски мяса. Скелет время от времени брал полоски Палмы и прикладывал к себе, но они не прилипали и падали в пыль на полу, пачкались и неожиданно начинали гнить. Бартоломеус Костяной Кулак в отчаянии поднимал их опять, они падали; он вытащил глаза Палмы и сунул их в свои глазницы – но, когда наклонился над девушкой, чтобы продолжить свое мясницкое дело, глазные яблоки выкатились из глазниц и упали в распоротый живот Палмы. Он их отыскал, сунул обратно, они снова выпали; Бартоломеус дрожал от ярости и помещал большие кусочки задней части Палмы себе на спину, но они скользили, как тектонические плиты на изменчивой планете. Примерно через два часа Бартоломеус сидел, поникший, в липкой луже крови, окруженной кусками плоти, рядом со скелетом Палмы, на котором почти не осталось мяса; вероятно, он плакал беззвучно, как только может плакать голый остов, как вдруг среди теней женщина начала что-то шептать на своем вывернутом наизнанку языке. Бартоломеус обнаружил, что куски мяса, которые он продолжал механически, устало прикладывать к своим костям, теперь к ним приклеивались и не падали. Он с новой силой начал собирать частицы Палмы, творя из них новое обличье для себя, а женщина неустанно шептала свои над’Мирные заклинания.
На рассвете у Бартоломеуса было новое тело, а у Палмы – кто бы мог подумать – новое предназначение.
Она слышала, как звери с треском и хрустом грызут кости Кунны
– Что закончилось, то исполнилось! Что закончилось, то исполнилось! Что закончилось, то исполнилось! – шептала Карина с закрытыми глазами, свободной рукой вытирая пот со лба.
Пошарила в темноте, нашла бутылку с водой. Потрясла: осталось еще несколько глотков. Оставила их на потом. Кто знает, как долго ее здесь продержат… Она не знала, и никто не мог ей подсказать, потому что она была одна. Карина лежала в цепях возле холодной, влажной стены. Свободной рукой водила во мраке, вытирала пот, пила и трогала стеклянный шарик, прижатый к горлу плетеной веревкой. Прикованной рукой она ничего не могла делать, и с каждым часом, с каждым днем чувствовала ее все хуже, как будто рука становилась эфемерной, и время от времени ей даже казалось, что та совсем исчезла, – тогда Карина пыталась встать и убежать, но стена удерживала ее на месте, швыряла на пол. Правой ногой она отталкивала еду, которую иногда приносили, кричала, плакала и звала по имени своих мучителей, которые были такими же, как она – пленниками в подвале, только он был побольше, размером с весь мир и еще чуть-чуть. Оставшись в одиночестве, левой ногой подтаскивала ближе к себе тарелки с едой. Иной раз глядела наружу и ничего не видела, а временами – внутрь, и видела Ульрика и Кунну; один застрял в деревянном ящике, а другая – в стеклянном шаре. Все дорогие ей люди были маленькими заключенными, бессильными талисманами на шее и у бедер. Карина закрыла глаза, и ничего не изменилось – вся тьма снаружи была уже внутри нее, просочившись сквозь поры, как будто Карина была промокательной бумагой, впитавшей все черные чернила мира. Она хотела плакать, но слишком устала.
Она с трудом вытолкнула несколько воспоминаний в пространство перед глазами, чтобы заполнить пустоту, чтобы хоть что-то продолжило иметь значение – неважно, что именно и какое. Она вспомнила деревянную лошадку, кропотливо вырезанную отцом и раскрашенную ее руками маленькой девочки, а потом брошенную в угол комнаты. Лошадка смотрела на нее своим миндалевидным глазом и как будто выглядела печальнее обычного. Она не умела летать, не могла даже унестись в закат, как узнала Карина, и колдовство утратило силу. Проявляя жестокость, присущую детям от рождения, девочка бросила ее в угол и время от времени смотрела, как игрушка плачет. Она увидела себя стоящей перед дверью, прильнув ухом к древесине, прислушиваясь к звукам дома, бросая косой взгляд на лошадку, что пылилась в углу. Кунна только что приехала в последний отпуск в качестве новобранца из Розовой Башни, и Карина слышала, как она плачет, пока родители ее обнимают в просторной и хорошо обставленной комнате для гостей. В камине развели огонь, и Карина слышала, как яростно трещат дрова в пламени, своими взрывами как будто упорядочивая долгий плач Кунны, как маленькие знаки препинания в длинной ламентации. Плакала и мать, но тише и спокойнее, приличнее, что более соответствовало жене министра, а вот отец не пролил и слезинки (она ни разу не видела, чтобы он плакал из-за кого-то или чего-то), вместо этого продолжая объяснять выгоды жертвы во благо над’Мира, сотрясая красивыми, но бессмысленными словами пустоту, как будто опираясь на плач женщин и треск дров в камине. От всех этих сетований Карина с трудом слышала собственные мысли. Но для них все равно не было времени, она хотела все услышать и понять. В то время она не знала, что означает многое из сказанного, понятия не имела, что это будет последний визит Кунны или что все в комнате для гостей знают о ее присутствии и принимают ее, не знала, отчего те возвышенные, тяжелые слова на самом деле хороши, пусть в них и таится пустота, и даже не понимала, в чем смысл знаков на теле Кунны, увиденных мельком через занавеску, когда сестра выходила из кареты перед домом. Теперь, конечно, она понимала их все, но что толку? Она тогда должна была понять все или хотя бы что-то; в тот момент она, вероятно, могла поджечь деревянный хвост лошади и сунуть его в корзину с бельем, чтобы загорелся весь дом; по крайней мере, так они бы погибли все вместе и никогда не познали гнилую сторону мира и жизни. Они бы освободились до того, как их жизнь продлилась бы слишком долго и швырнула каждого поодиночке на все четыре стороны над’Мира и не’Мира.