Но в том облаке дыма не было души Бартоломеуса, оно поднималось от кучи сухих листьев прямо за стенами города. Раздавленная болью, превратившаяся в комок сожалений, милая Палма вернулась домой и, подыскав петлю и балку, собственными руками завершила свою короткую жизнь. Говорят, что когда ее нашли повесившейся, слезы на щеках еще не высохли, и после того как их собрали в маленькие фиалы, в жидкости блуждал инкапсулированным целый год счастья и любви, проведенный Бартоломеусом и Палмой, пока они были БартоломеусомПалмой, с миниатюрными зáмками из соли, которые напоминали о лучшем времени.
Новость как ветер разлетелась по Гайстерштату, и ученики Мошу-Таче, желая сделать Бартоломеусу Костяному Кулаку гадость, все ему сразу же рассказали, насмешливо швырнули слова в лицо, будто помои выплеснули – его милая умерла. В тот миг жизнь внутри Бартоломеуса надломилась, и теперь на каждом шагу ее осколки внутри причиняли жестокую боль. И тогда же Скырба Бартоломеуса решила покинуть его до срока, отправившись бродить по лесам, как облачко пара. Остался Бартоломеус Костяной Кулак, как дурень, пустым внутри, живым трупом, полным боли. Он глядел перед собой и что-то бормотал, горбился и хромал от боли, так что даже смотреть на него было неприятно.
Но история Бартоломеуса не продлилась слишком долго, потому что через несколько дней после смерти Палмы он сумел найти способ отомстить за нее: как-то вечером, подметая двор обители, он бросился к светильникам и все их разбил, бросив о стены и в кучи соломы по углам. Пробудилось пламя, а с ним – и вся обитель Мошу-Таче. Ученики кричали, бегали, рвали на себе одежду и волосы, пытались спастись. Посреди этого безумия Бартоломеус сумел пробиться сквозь них и выйти наружу, но многие не смогли спастись, и в свои последние мгновения только и могли, что кричать опаленными глотками. Их крики звучали, будто печальные песни на краю света.
Пробираясь через лес, где среди деревьев виднелись отблески пожара, Бартоломеус Костяной Кулак направился в Гайстерштат. Время от времени ему приходилось прятаться то за корнем, то в дупле, чтобы не попасться на глаза не’Людям из города, которые, заслышав предсмертные вопли учеников из Деревянной обители Мошу-Таче, выбрались из постелей и решили узнать, что случилось.
Через несколько часов, когда обитель должна была уже превратиться в гору пепла, Бартоломеус проскользнул через ворота Гайстерштата. Представляя себе, как Палма висит на балке, Бартоломеус стал поджигать дома, поля и сады, а потом сбежал обратно в лес, где, между двумя пожарами, как будто между ладонями, горячими, доброжелательными и мстящими, привязал веревку с петлей к ветке дерева и оборвал свою жизнь, избрав смерть по образу и подобию Палмы.
Так закончилась не’Мирная часть истории жизни Бартоломеуса из Гайстерштата и началась над’Мирная, ибо история никогда не стоит на месте, но начинается в одном мире и заканчивается в другом, в точности как в момент повествования она рождается в устах одного и умирает в сердце другого, и они друг без друга не имеют смысла, потому что тогда история застопорилась бы и стала непонятной; схожим образом и один мир без другого не может.
Бартоломеус отыскал в лесу настолько укромное местечко, что никто не обнаружил его повешенный труп, и долгие месяцы ветер развеивал его частицы, унося их, мелкие, невидимые, то в Гайстерштат, который выжил после пожара, то в Деревянную обитель, где осталось только две-три неповрежденные кельи. Не’Люди, сами того не зная, вдыхали гниющие частицы Бартоломеуса. Так долго он висел, что лишился всей плоти и всех телесных жидкостей, и остались от него только кости, до блеска отполированные всевозможным зверьем, которое обгрызало и облизывало его остов. Таким его и нашла святая из над’Мира, которая блуждала по не’Миру, и в тот лес ее привлек запах выпущенной на волю Скырбы, зловоние глубокой тоски. Святая обнаружила кости, что болтались на дереве, словно амулет, и ласково провела по ним рукой – но этого прикосновения хватило, чтобы она прочла всю жизнь Бартоломеуса, с ее хорошими и плохими сторонами. Проведя в кодрах еще две ночи, она искала Скырбу и нашла ее, а Бартоломеуса наделила новой жизнью, которую предстояло посвятить служению над’Миру. Скелет страстно умолял ее оживить Палму, но святая сказала, что не чует в том краю другой Скырбы, и Бартоломеус понял: когда Палма умерла, душа осталась в ней, дух сгнил вместе с телом, и тогда внутри него что-то опять умерло – такова была смерть в смерти в смерти в смерти, так что стало очень страшно даже находиться рядом с ним, ибо можно было услышать колокола и ощутить ветер, приносящий дыхание погибели с каждым сделанным им шагом и жестом. Скелет спросил у святой, отчего не’Люди такие плохие, и тогда, в последнюю ночь, проведенную ими в лесу, она рассказала об исконном слове, означающем одновременно примирение и раздор. На заре они двинулись каждый своей дорогой, искать Слово и вершить возмездие: она – за над’Мир, он – за Палму.
А теперь да будет тебе известно, что Бартоломеус Костяной Кулак странствует по мирам, пересекая границы, и ищет справедливости, выдумывает байки, сбивающие с толку, отделяет истину от костяка историй, плетет и тянет сквозь миры нить повествования, далеко от несуществующей реальности. Если окажешься однажды с ним лицом к лицу, помни: нельзя верить тому, что рассказывает этот голый остов.
Эту историю записал я, Атасалон Мудрый, в 1327 году нашей эры, услышав ее от старика в деревне Спыри, что в сверх’Мире, – этот дед, по слухам, пережил историю Бартоломеуса, заполучив по итогам только костяную руку, коей с гордостью размахивал перед каждым гостем, что являлся к порогу его лачуги.
Часть вторая
Данко
Жизнь – насмешка, которая длится не дольше, чем моргает Тапал
Что-то щекотало Данко Феруса, что-то пробиралось под его полотняной рубашкой. Прохлада камня, на котором он лежал, требовала встать, теплый ветер, омывающий тело, уговаривал остаться. Запахи изменились, и даже вонь тухлятины, которая сопровождала его на протяжении дней и недель, как будто затерялась посреди сквознячков, приносящих новые, доселе немыслимые миазмы. Данко что-то вспомнил, но немногое: обрывки недавней жизни, включая тот ее осколок, на протяжении которого он повсюду носил с собой отрубленную голову коня. С закрытыми глазами, во тьме – то теплой, то холодной, полной запахов, – Данко Ферус ощупал голову коня – пальцы натыкались на червей, которые, по-видимому, и были невольными виновниками щекотания под рубахой; оставляли следы в плоти – мягкой, слизистой и липкой, с облезающей короткой шерстью.
Данко Ферус дышал – Данко Ферус был жив.
Он вспомнил последние мгновения, казавшиеся очень далекими: дом Унге Цифэра, увиденный издалека меж досок повозки, рощица, куда тощие и смуглые слуги странного боярина приносили ему съестное, и то, как черви набросились на нетронутую им еду, словно на новые миры, девственные и покинутые, то, как чьи-то руки, окутанные новой разновидностью вони, подняли его и понесли, прямо с головой коня, в маленькое и тесное деревянное строение, в котором, как он теперь вспомнил, не было вообще ничего, кроме дыры в земле, погруженной во тьму; он слышал шаги Унге Цифэра по каменному полу, но это продлилось недолго – а потом, когда все вокруг погрузилось во мрак, открылась пустота в нем и вокруг него, чужие руки швырнули его в брюхо тьмы. Он упал. Он падал долго, целую вечность, он упал за пределы падения, он застыл в падении, и они с падением падали и падали, без конца, на протяжении нескольких жизней, о которых во время падения он успел пожалеть, о каждой из них, упавших, но голову коня так и не отпустил, ибо она была свидетельством единственной жизни, о которой он пожалеть не смог: жизни, в которой другой человек навлек несчастье на свой дом, и чужая любовь оказалась облачена в его собственную, и кому-то пришлось поплатиться за то, что она была растрачена впустую. Данко Ферус выпал за пределы собственной сути.