Бабуля обычно суетилась на кухне и планировала наши выходы в свет. Она шила одеяла в мастерской, гудение швейной машинки отдавалось по всему первому этажу. Надев садовые перчатки и синие джинсы, она командовала прислугой.
Теперь в доме все время было тихо. Ни книг с рецептами на столике, ни классической музыки из кухонного приемника. Но именно бабушкино любимое мыло лежало во всех мыльницах. Ее цветы росли в саду. Ее деревянные ложки, ее вышитые салфетки.
Однажды, когда никого не было поблизости, я пошла в мастерскую на первом этаже. Коснулась бабушкиной коллекции тканей, блестящих, ярких пуговиц, мотков цветных ниток.
Сначала растаяли голова и плечи, затем бедра и колени. Вскоре я превратилась в лужицу, прямо беда для миленьких отрезов ситца. Из-за меня промокли одеяла, которые она так и не закончила прошивать, заржавели металлические части ее швейной машинки. Слезы лились как из-под крана часа два. Моя бабушка, бабуля! Ушла навсегда, хотя я до сих пор повсюду слышала запах ее духов «Шанель».
Меня нашла мамочка.
Заставила вести себя нормально. Потому что я такая. Потому что я Синклер. Она велела сделать глубокий вдох и сесть.
И я послушалась. Как всегда.
Мама беспокоилась о дедушке. После бабушкиной смерти он с трудом держался на ногах, ходил, опираясь на стулья и столики. Он был главой семьи. Она не хотела, чтобы он пал духом. Дедуля должен был знать, что его дети и внуки рядом, сильные и радостные как никогда. Это важно, говорила она; это к лучшему. Не нагнетай страдания. Не напоминай людям о потере.
– Ты понимаешь, Кади? Молчание – защитная пелена от боли.
Я поняла и умудрилась стереть имя бабули из разговора, так же, как раньше имя отца. Не с радостью, так было нужно. За трапезами с тетями, в лодке с дедушкой, даже наедине с мамой – я вела себя так, будто двух самых важных людей в моей жизни никогда не существовало. Остальные Синклеры поступали точно так же. Когда мы были вместе, все широко улыбались. Мы так делали всегда, и когда Бесс бросила дядю Броди, и когда дядя Уильям ушел от Кэрри, когда бабушкина собака Пеппермилл умерла от рака.
Но Гат этого никогда не понимал. Он спокойно упоминал о моем отце – если честно, довольно часто. Папа нашел в нем достойного соперника по шахматам и благодарного слушателя своих скучных военных историй, потому они проводили много времени вместе.
– Помнишь, как твой папа поймал ведром огромного краба? – спрашивал меня Гат. Или обращался к маме: – В прошлом году Сэм сказал мне, что в сарае для лодок есть нахлыстовый набор для рыбалки; вы его не видели?
Разговор за ужином резко прекратился, когда он вспомнил бабушку. Когда Гат сказал: «Мне так хочется, чтобы Типпер сейчас стояла во главе стола и раздавала всем десерт, а вам? Это было настолько в ее духе!» – Джонни пришлось громко заговорить об Уимблдоне, пока тревога не стерлась с наших лиц.
Каждый раз, когда Гат говорил нечто подобное – так непосредственно и искренне, так беспечно, – мне казалось, мои вены вскрываются. Запястья врезаны. Кровь стекала по ладоням. Голова кружилась. Я, шатаясь, уходила из-за стола и изнемогала в тихой, постыдной агонии, надеясь, что никто из своих не заметит. Особенно мама.
Но Гат всегда замечал. Когда кровь капала на мои босые ноги или лилась на книгу, которую я читала, он был добр ко мне. Обвязывал мои запястья мягкими белыми повязками и спрашивал, что стряслось. Он задавал вопросы о папе и бабушке – как будто, если поговорить об этом, станет легче. Будто ранам нужно внимание.
Он был чужаком в нашей семье, даже после стольких лет.
В те моменты, когда я не истекала кровью, а Миррен и Джонни плавали или насмехались над малышней, или все, валяясь на диванах, смотрели фильмы на клермонтской плазме, мы с Гатом сбегали. Мы сидели на качелях в полночь, наши руки и ноги переплетались, теплые губы грели прохладную кожу. По утрам мы со смехом крались в подвал Клермонта, который был заставлен бутылками вина и энциклопедиями. Там мы целовались и изумлялись нашему существованию, чувствуя себя счастливыми заговорщиками. Иногда Гат писал мне записки и оставлял их с маленькими подарочками под моей подушкой.
«Кто-то написал, что хорошая книга должна постоянно пробуждать изумление. Именно это я чувствую, проведя час с тобой наедине.
Вот, это тебе зеленая зубная щетка с ленточкой. Страшно неадекватное выражение моих чувств.
Прошлый вечер – это было вкуснее шоколада.
Дурак я, ведь раньше думал, что нет ничего лучше шоколада!
В глубоком, символическом жесте я дарю тебе эту плитку шоколада „Вогезы“, которую купил тогда в Эдгартауне. Можешь съесть ее или просто сидеть рядом с ней и чувствовать себя самой лучшей».
Я не писала Гату в ответ, но рисовала карандашами смешные рисуночки, изображая нас: человечки-палочки машут, стоя перед Колизеем, перед Эйфелевой башней, на вершине горы, на спине дракона. Он вешал их над своей кроватью.
Он все время старался дотронуться до меня. Под столом за ужином, на кухне, пока никого не было. Тайно, весело, за спиной у дедушки, пока тот стоял за штурвалом моторной лодки. Я не ощущала преград между нами. Тянулась за его рукой, прижимала большой палец к его запястью и чувствовала, как кровь течет по его венам.
12
Однажды ночью в конце июля лета-номер-пятнадцать я пошла поплавать на маленький пляж. Одна.
Где были Гат, Джонни и Миррен?
Понятия не имею.
Мы часто играли в «Эрудита» в Рэд Гейте. Должно быть, они были там. Или в Клермонте, слушали споры тетушек и поедали крекеры со сливовым повидлом.
В общем, я зашла в воду в майке, лифчике и трусиках. Судя по всему, в таком виде я и пришла на пляж. Мы не нашли другой одежды на песке. И полотенца тоже.
Почему?
Опять же понятия не имею.
Должно быть, я заплыла слишком далеко. Неподалеку от берега возвышались скалы, острые и черные; они всегда выглядели зловеще в ночной тьме. Скорее всего, я нырнула и ударилась головой о край скалы.
Как я и сказала, понятия не имею.
Помню лишь одно: я нырнула в океан, к каменному дну, и увидела основание острова Бичвуд; мои руки и ноги онемели, пальцам было холодно. Мимо меня проносились водоросли, а я падала все ниже и ниже.
Мамочка обнаружила меня на песке у самого прибоя, свернувшейся в клубок и наполовину под водой. Я вся дрожала. Меня укутали в одеяла. Унесли в Каддлдаун, чтобы я согрелась. Отпаивали чаем и одевали, но я так и не заговорила и не переставала дрожать. И меня отвезли в больницу в Мартас-Винъярде, где я пролежала несколько долгих дней, пока доктора проводили осмотр. Переохлаждение, проблемы с дыханием и, возможно, травма головы, хотя сканирование мозга ничего не показало.
Мама все время была рядом, она сняла номер в отеле. Я помню грустные, серые лица тети Кэрри, Бесс и дедушки. Помню ощущение того, что мои легкие чем-то переполнены, хотя из них уже откачали воду. Помню, как мне казалось, что я никогда уже не согреюсь, даже когда мне сказали, что температура моего тела пришла в норму. Мои руки болели. Ноги болели.