Главная мысль этих замечаний очевидна: женщина, которая пишет, — это по-прежнему, как пятьдесят лет назад для Сильвена Марешаля, «маленькое моральное и литературное уродство». Однако они пишут, и с этой несообразностью приходится смиряться! В таком случае многое понятно: сочинение женщины допустимо только при условии, что там нет ни мысли, ни рассуждения, ни культуры и что автор говорит о них как можно меньше
[794]. Маргарите следовало бы довольствоваться «физической» любовью, вместо того чтобы «петраркизировать», — тогда бы она была в своей стихии. Что касается мужчин, не разделяющих этого мнения, они безумны в буквальном смысле слова, и, возможно, как раз по их вине женщины пишут, вместо того чтобы помалкивать: ведь королева написала свои «Мемуары» в ответ на «Рассуждение» Брантома, «похвалу, которую поистине можно назвать бредовой»
[795].
В середине века женщины очень интересовали и еще одного мужчину — Мишле. В его «Истории Франции» вышло уже пять томов, когда он приступил к описанию эпохи Жанны д'Арк и на основе ее образа построил теорию распределения половых ролей в истории. Орлеанская дева — первый положительный персонаж женского пола в нашем прошлом, поскольку остальные были только фуриями, злыми мачехами и отравительницами; она была Девой, спасшей Францию, ведь Природа не сделала ее Женщиной, так и не отдав под ужасную власть Матки и Крови. Это рассуждение Мишле продолжил в следующие годы, а именно в книге «Женщины Революции» (1854), написанной по горячим следам событий 1848 г. У мужчин и женщин, — заявил в конечном счете историк, — разное социальное предназначение: первым принадлежит публичная сфера, вторым — домашняя. Женщины — настоящие, те, что каждый месяц подпадают под власть Матки, — одно время были полезны для Истории: носительницы хаоса «по своей природе», они заставили Францию «разрешиться» Республикой; но теперь они должны покинуть политическую сцену и реализовать себя в выполнении единственной миссии, какую вверяет им нация: производить на свет и растить детей.
Когда Мишле в 1855 г. вернулся к своей «Истории Франции», к эпохе Возрождения, эта идеология уже стала сильно сказываться на его текстах. Он не оказывал снисхождения ни к одной женщине. Луиза Савойская имела «огромный чувственный и мясистый нос Франциска I, должным образом упитанный, полнокровный нос, какими наделены сильные и низкие натуры, имеющие страстный темперамент, часто безнравственные и болезненные». Маргарита Наваррская, ее дочь, играла некоторую политическую роль рядом с братом, но «совершенно понятно, что она действовала инстинктивно, не видя последствий своих поступков и не отдавая себе в них отчета, веря лишь в то, что идет верной религиозной стезей, заслуживая Божью помощь»; кстати, она была любовницей брата. И вот после смерти Карла IX в 1574 г. бразды правления перехватила Екатерина: «Старуха, наследовавшая ему (при мужчине-женщине Генрихе III), исчерпала все стадии позора». Что касается вдохновительницы пропаганды Гизов, герцогини де Монпансье, это была «фурия Лиги»: в самый разгар восстания «она сбросила платья и юбки и облачилась в покаянное рубище, причем оно даже не закрывало грудь, прикрытую одними кружевами. Народ ломился посмотреть на нее. Ни толпа, ни давка не смутили героиню. Она создала новую моду»
[796].
На страницах, посвященных Маргарите, и это нас не удивит, господствует та же яростная ненависть — и та же несерьезность. Ее политическая роль полностью обойдена молчанием. Мишле видит ее только через посредство ее знаменитых любовников, к списку которых беззастенчиво добавляет еще одно имя. Ведь, упоминая о том, как Витто убил Ле Га, он развивает сюжет, который придумал еще де Ту: «Принцесса без колебаний направилась на встречу с этим кровожадным человеком в монастырь, или, что более вероятно, в просторную и сумрачную церковь. Был как раз канун дня поминовения усопших. Благоприятное время. Скоро зазвонят все колокола, и парижане, проведя день в беготне по церквам и посещении могил, рано вернутся домой. Она объяснила, что эти обстоятельства упрощают дело. Трепеща и содрогаясь, она попросила его сделать для нее то, что рано или поздно он пожелал бы сам сделать для себя. Однако наш герой заставил себя упрашивать, не желая ничего делать даром, если верить традиции. Она обещала. Он пожелал это получить. Стояла ночь, и все мертвецы этой церкви, полной гробниц, ожидая своего ежегодного праздника, были столь же безмятежны и беззаботны, как и живые. Маленькая женщина неустрашимо расплатилась. Он сдержал слово. Ле Га на следующий день был убит»
[797].
Итак, апостол «воскрешения всего прошлого» вложил в здание свой камешек. Как и Дюма, он сочинял, но в менее веселом жанре и в менее благородной тональности. Он изменил место действия, придуманное де Ту, переместив его из монастыря в церковь, чтобы сделать святотатство более вопиющим; из «красноречивой и ласковой» принцессы, описанной магистратом, он сделал женщину, которая ласкает в том смысле, какой это слово приняло в XIX в., — и Мишле не заблуждался добросовестно, ведь этот термин слишком часто встречается в текстах эпохи Возрождения, чтобы можно было допустить ошибку; наконец, в оправдание собственного вымысла он сослался на лживый аргумент: «если верить традиции» — еще один обман. Правду сказать, здесь была соблюдена единственная традиция — это традиция историков-женонавистников искажать истину, которая за два с половиной века свободного самовыражения на историческом материале дошла до своего предела: «дочь Франции», самая гордая из всех, изображена как потаскуха, взятая убийцей в полумраке церкви. Этот образ тем сильней, что в нем объединились два объекта ненависти для Мишле — сильные женщины и Церковь. И не случайно эта атака произошла как раз тогда, когда, опять все более заметно, стал проявляться христианский феминизм и когда буржуазки, аристократки и работницы вновь начали требовать равенства гражданских и политических прав
[798] — ведь историк был ярым противником этой программы.
Итак, эта деталь, которой недоставало для репутации королевы, теперь добавится ко многим другим и прочно закрепится в людской памяти. Ведь это произведение Мишле, задуманное как «История Франции для использования в школах республики» или прямо-таки как «Библия народа»
[799], получит значительное распространение не только среди будущих поколений историков, на которых глубоко повлияет, но и в кругах гораздо более широкой общественности, которая тогда формировалась, потому что как раз в ту эпоху Франция начала по-настоящему выстраивать свою национальную идентичность на основе одного языка, одной истории и общей системы образования.