Я бы не удивился, если бы на перроне вместо администратора съемочной группы меня встретил человек в белом халате.
* * *
Красивее Любы Полищук в нашей мастерской сатиры и юмора артисток не было. Высокая, яркая, с характером. А на сцене — необыкновенно смешная: пытались Жванецкого исполнять другие актрисы — получалась ерунда. Любин «Монолог проводницы» побеждал соперниц без боя.
С репертуаром всегда было худо. У всех.
Ну, во-первых, «чушь» эту незачем мерить мерками большой литературы. Во-вторых, наша эстрадная белиберда всегда веселила людей, и мы неизменно пытались придать ей еще какие-то смыслы, помня советскую установку на осмысленный смех, а в-третьих, такой уж это презренный жанр: авторов всегда было мало, а хороших текстов — еще меньше.
Кроме двух монологов Жванецкого, у нее был еще монолог Георгия Терикова от лица жены пьяницы, и исполняли этот монолог и другие артистки. «Именной» репертуар тогда был не у всех. Однажды Люба пришла на концерт и, заглянув в кулисы, услышала, что исповедь жены алкоголика уже звучит на сцене в устах Марины Полбенцевой. Даже не зайдя в гримерку, Люба развернулась и ушла.
Как-то группу юмористов пригласили в «цековский» поселок. Поехали Новикова, Полищук, Максимов, Ляховицкий и я. Люба взяла с собой маленького Лешу. До вечернего концерта времени было много. Лешу оставили бегать на берегу, а мы сели в лодку. Люба никому не дала грести. Ухватила весла, и мы понеслись по течению заповедной реки. Через час вернулись на берег. Леша встречал нас с полными кульками земляники.
Мы гладили мальчишку по голове. Хвалили его за щедрость. Причмокивали языками, пробуя спелые ягоды.
— Где ж ты столько насобирал, Лешенька?
— А ее тут полно. Она здесь у каждого туалета растет.
Леша теперь — знаменитый Алексей Макаров. Улыбается по-прежнему, как тот малыш.
С Любой мы виделись последний раз на съемках сериала «Герой нашего племени». По замыслу создателей она, будучи всего на семь лет старше, сыграла там эксцентричную мать моего придурошного героя. С текстом опять было худо. Но нам, вундеркиндам, не привыкать. Авось останемся в памяти не только благодаря неважным текстам.
* * *
Черт знает в каком году… давно… в прошлом веке… были мы на каком-то фестивале в Сочи. Одна джазовая певица, человек южный, а потому горячий, сходя с трапа, воскликнула в сердцах: «Боже, как хорошо: солнце, пальмы!» А потом добавила, себе под нос: «Заебали меня ваши березки…»
Упоминание о березках — уже с обратным, умильным знаком — всплыло в моей жизни еще раз. Первой моей заграницей была Германия — концерты в группе наших войск. С нами в поездку отправился специальный человек. Милейший дядька. Очень сентиментальный. В самый разгар «сухого закона» нас крепко напоили в какой-то части. В автобусе дядьку развезло. Припав лицом к окну, он вдруг заплакал: «Эти березки, отступая, посадили наши солдаты…» Раньше, вероятно, думал, что в Бресте с нашей стороны они резко заканчиваются.
Он страшно прикипел ко мне. Вовсе не по обязанности. В Берлине не отходил от меня ни на шаг. Там его развезло уже по другой причине. Видно, когда-то он пропустил свой первый визит к урологу. Не было туалета, где бы он не отметился. Каждый раз, возвращаясь оттуда, застегивал на ходу ширинку, а затем картинно бил руками по карманам: мол, опять издержался!
— Что вы расстраиваетесь, — успокаивал я его. — Это же всего десять «пфеников».
— Как вы не понимаете, Фима? — горячился он. — Я же им еще на чай даю…
* * *
В девятнадцать лет я стал москвичом. С жадностью неофита я постигал «китайскую грамоту» этого вожделенного города — грамоту, в которой исключения были важнее, чем правила, и это было основное правило лучшего города Земли! Я впитывал его пьянящие запахи: резиновый — метрополитена, березовый — Измайловского парка, немножко хмельной — его хищной челюсти: Калининского проспекта.
Но больше всего я любил гулять по Москве — бесцельно, бессмысленно, каждый раз забредая туда, откуда не хотелось уходить: в уютное Замоскворечье, на Петровские линии, в Сивцев Вражек, — брести по бульварам до самой Солянки.
Я полюбил Москву — без всяких условий или оговорок, я принял ее такой, какой она приютила меня.
В пору работы в Москонцерте я изучил все ее автобусные, трамвайные, троллейбусные маршруты. Я видел Москву из больших окон НИИ и окошечек ЖЭКов, я прошагал ее вдоль заборов больших предприятий, я видел ее с высоты ресторана Останкинской башни.
Но мой пешеходный стаж в столице закончился много лет назад, и за выслугой лет меня усадили в автомобиль, из которого я теперь чудесно не узнаю ничего из того, что было дорого мне в юности.
* * *
Иосиф Давыдович Кобзон и Иван Николаевич Суржиков однажды насмерть столкнулись в концертном зале «Октябрь».
Кобзон был тогда воплощенной грозою: все боялись, но и уважали его. Суржикова любили все, как любят в России теноров — душевных и сладкоголосых. Он выходил на сцену в белом сюртуке с молодцевато поднятым воротником и в галифе, заправленных в белые же сапожки.
Иван был доступен и прост. Иосиф Давыдович был неприступен и мужествен.
Появление Кобзона на любом концерте в те годы обыкновенно предупреждал музыкант оркестра, который тут же устремлялся к конферансье, шептал ему что-то на ухо, и ближнее закулисье сразу догадывалось, что певец на подходе и концерт, по-видимому, остановится минут на сорок, пока Кобзон не споет все свои песни. Надо ли добавлять, что проход на сцену в мгновение ока оказывался свободным?
Суржиков, напротив, был тише воды, ниже травы и иногда только, распеваясь за кулисами, немножко визгливо брал верхние ноты, громко сплевывал и запивал отзвучавший пассаж обыкновенной водой.
В день, когда Иван Николаевич поссорился с Иосифом Давыдовичем, первый стоял в преддверии сцены, только что сплюнув последнюю ноту своей рулады, и вот-вот должен был выйти к зрителям. Конферансье уже перечислял его почетные звания и военные награды, как за кулисами вдруг лопнуло грозовое облачко, обернувшись гонцом от Кобзона. Гонец замахал руками конферансье, и тот молниеносно превратил свой пригласительный жест в обреченный: развел руки и объявил публике, что ее ждет встреча с не просто заслуженным, а с народным певцом и гражданином. Рассказывали, что тут же, у порога сцены, Суржиков успел сказать своему обидчику все, что в эту минуту о нем подумал. Возможно, что слово «жид» даже и прозвучало.
Собравшееся вскоре партийное бюро чуть не лишило или наверняка лишило Ивана Николаевича, женатого на еврейке и бывшего отцом двух еврейских дочерей, партийного статуса. Редакторы больших концертов не решались сводить на одной площадке рассорившихся певцов и все чаще делали выбор в пользу Иосифа Давыдовича.
Суржиков стал чахнуть на глазах. Дорога к «Огонькам» и праздничным концертам оказалась для него закрытой. В конце восьмидесятых ветеран войны Суржиков с семьей эмигрировал в Германию. А в 1996 году за четыре года до смерти, уже тяжело больной, вернулся в Москву.