— Есть! — закричал Роман. — Гениальный кадр!
Он оживился, стал режиссировать мизансцены. Коза, понукаемая его восторженными возгласами, прошла сзади, тыркаясь в меня мордой.
— Блеск! — завопил Роман. — Это мы дадим на обложку!
Забегая вперед, скажу, что, к моему ужасу, этот кадр таки попал на обложку самой безвкусной программки — в театре, где больше привыкли к портретам его обнаженного премьера.
Я решил доиграть до конца.
Тетка, от которой за версту разило перегаром, на мою беду, подступила ближе.
— Ефимчик, дорогой, можно я это… спою?…
— Давайте, — разрешил я. — Мы споем с вами хором…
Хозяйка вышла на середину сцены, буквально завопила какую-то народную песню. И вдруг осеклась.
— Я вам ее дарю.
— Песню?
— Та не, козу, — со слезами на глазах ответила она. — Берите ее. Ничего не жалко.
В этот момент в зрительный зал ворвался страшный мужик в порванном ватнике, едва сдерживаемый милиционером.
Эстетский театр задрожал от грязного мата, которого здесь не слышали даже из уст своего предводителя.
— Бля, я те щас подарю, курва!
Дальше случился неразборчивый текст, из которого я понял только, что жить мне остается считаные минуты и что муж нашей щедрой пейзанки задушит меня сейчас на глазах у всей виктюковской гильдии.
На помощь милиционеру поспешили какие были у Виктюка в театре на тот час мужчины: директор Гриша Тумасов и Волосецкий.
Тетка прижалась ко мне, ища защиты.
Я задержал дыхание.
— Ой, убьет! — повторяла она.
Мужика волокли в коридор, он театрально сопротивлялся, и потом еще целую минуту доносилось оттуда эхо слов, которые я вопреки примеру других смельчаков не процитирую здесь ни за какие коврижки.
Съемка завершилась в правильном месте. Зло увели, а добро вместе со мной и козой восторжествовало.
— Ничего страшного. Мы все успели, — заверил всех Виктюк.
— Не могли бы вы спуститься с этих ступенек вместе с козой? — попросил меня Волосецкий. — Так, как будто вы выходите с ней из дома?
— Отчего же, — спокойно ответил я. — Спустимся и со ступенек.
Коза преодолела спуск со сцены. Мы прошли через зрительный зал под присмотром работавших камер.
— Пройдите в фойе, — попросил Волосецкий. — Там уже тихо.
В фойе меня встречали как триумфатора.
— Вас приветствует программа «Розыгрыши», — сказала телевизионная дама, отделившись от своей группы.
Я жестом попросил выключить телекамеры.
Пришел мой черед орать.
Здесь течение моего рассказа сковывается пароксизмом возбужденной памяти. Я и не вспомню никогда, что пришлось выслушать бедной редакторше.
Последние слова мои были:
— Этой записи не будет в эфире даже после моей смерти.
— Но почему? Вы были так трогательны.
— Не будет никогда, — добавил я. — Мне не хочется быть для вас трогательным.
По прошествии времени я понимаю, что читатель может не согласиться с моим гневом и даже заподозрить во мне лишенного иронии самолюбца.
Но и сейчас, вполне распоряжаясь своей памятью, я не могу отряхнуться от грязного мата мужика и сложного запаха — козы, тетки и ее грозного мужа.
Наверное, мой Учитель отучил меня уважать реализм как направление в искусстве.
* * *
В кабинете Кончаловского на огромном фамильном древе, пришпиленном к стене, я обнаружил, что одна из веточек развесистой кроны упирается в листок с фамилией Яновского-Гоголя. «Ну, не мало ли им, — подумал тогда я, — при генах Михалковых, Суриковых и Кончаловских иметь родство еще с таким гением?»
С тех пор я жил с вполне преодолимым комплексом своего незнатного генофонда, основанного ремесленниками, синагогальными старостами, маслобойщиками и балагулами черты оседлости Российской империи, пока не наткнулся на этот утешительный текст.
«Каждый атом вашего тела почти наверняка побывал в составе нескольких звезд и был частью миллионов живых организмов. В нас такое обилие атомов, и мы подвергаемся такой решительной переработке после смерти, что значительное число атомов — предположительно до миллиарда в каждом из нас — когда-то могли принадлежать Шекспиру. По миллиарду каждому досталось от Будды, Чингисхана, Бетховена и любой другой исторической личности, какая бы ни пришла на ум. Личности, очевидно, должны быть историческими, поскольку для основательного перераспределения атомам требуется несколько десятков лет; и как бы вам этого ни хотелось, вы вряд ли носите в себе атомы Элвиса Пресли» (Б. Брайсон, «Краткая история почти всего на свете»).
* * *
Однажды Валерий Выжутович взял у меня интервью для «Российской газеты». Уже попрощавшись, он вдруг снова включил диктофон:
— Вы думаете о старости? Можете ли рассуждать о смерти?
— Да, — ответил я. — Думаю. Мне не страшно говорить о смерти. Мой отец не оставил нам с братом никаких нерешенных дел. Он знал, что умрет, и хотел, чтобы мы относились к смерти не как барышни, которые боятся даже произносить это слово.
Когда у человека обнаруживают рак, надо перестать шептаться и называть болезнь «это самое». Надо начать лечиться! Надо перестать заклинать духов и заваривать травки. Мы могли бы не потерять так рано ни Яна Арлазорова, ни Сашу Абдулова, если бы и они так безрассудно не потеряли время.
Лестница жизни, возможно, уводит в небо. Но надо сделать все, чтобы не споткнуться на той ступеньке, где тебя еще видно с Земли, — пока ты не скрылся за парным облачком, принимающим — я не настаиваю! — для кого-то облик Спасителя, охранявшего их на земле.
* * *
Мне всегда гораздо уютнее среди людей театра, чем среди эстрадных знаменитостей. И отнюдь не потому, что эстрада, по мнению некоторых снобов, отстоит на несколько ступеней от театра на иерархической лестнице искусства.
Прежде всего, я убежден, что такой лестницы вовсе не существует. Не споря с искусствоведами, я полагаю, что все роды искусств все равно живут под колпаком у музыки. И только она осеняет стремлением: художников — рисовать горы или зимний лес, писателей — записывать свои строчки, а актеров — представлять людей такими, какими их позволила услышать вселенская музыка.
С людьми театра мне теплее, потому что они слышат музыку, отличную от той, которую слышит в себе большинство эстрадников. Дважды жизнь сводила меня с Сережей Безруковым именно в студиях, где мы записывали песни для общих проектов. Как-то, дожидаясь своей очереди репетировать с оркестром, мы сидели в баре, вспоминая за случайными разговорами общих знакомых или делясь впечатлениями от последних и шумных кинопремьер. Долго обсуждать, как выяснилось, было нечего. Вдруг Сережа спросил меня: