Настасья Ивановна окропила все углы своего дома и Кобыло, а на Троицу пригласила дьячка Усова, который с кадилом обошёл оба дома, выпил на прощанье чарочку водочки, загадочно сказав, что нынче бесы правят балом жизни, а в костёр было брошено много настоящих христиан. Он даже намекнул на возвращение языческих времён, когда христиан жгли на кострах в превеликом множестве. Дьячок достал из-за пазухи своей сутаны странную картинку, на которой был нарисован по всем классическим канонам «святой якобы», но в образе дьявола, с надписью: «Наш бог».
— Это бог большевиков, — шепнул дьячок и ушёл.
Настасья Ивановна перекрестилась и, сокрушённая неслыханным святотатством, вознамерилась сжечь этот богомерзкий листок. Её душа страдала; она не находила себе места и готова была действовать, чтобы лишить силы тех, кто святотатствует, пытаясь отлучить верующих от веры. Потеряв всё на свете, принялась больная старая женщина за Божеское дело. Она с повитухой ходила по селу и уговаривала сельчан собрать деньги и восстановить храм, похоронить достойно батюшку, умершего после тяжкой болезни день тому назад.
Дарья с нежностью и любовью наблюдала за страждущим лицом старушки, которая по вечерам, сидя на завалинке, учила маленького Петюньку первым азам молитвы. Она сама была занята с утра и до вечера на сенокосе. Сена необходимо было теперь вдвое более обычного. Иван достроил конюшню, специально для Бурана сделал пристройку к старому сараю. С женой весь световой день они находились на дальних лугах, примыкающих к Кровецким лесам. Травы в этом году выдались высокие, густые, и Кобыло не хотелось упускать время. Одну скирду они сотворили на лугах; но уже десять арб подсохшего пахучего сена привезли к себе на двор и уложили в великолепную, высокую, прекрасно обчёсанную со всех боков граблями и вилами скирду. Сенокосилка, запряжённая работягой Кауркой, бороздила луга целыми днями, выкашивая траву с лужков, на полянах и в колках. Светило яркое жаркое солнце; словно специально для сенокоса, стояли сухие денёчки; во всех концах ближних и дальних лугов, полей пели перепела, что явно напоминало знающим людям о приближении зрелости хлебов. Дарья обычно стояла на арбе, запряжённой Кауркой, принимала навильники сена, которые ей бросал снизу Иван. Загорелая, с белой косынкой, повязанной низко на лоб, в сарафане, обхваченном в поясе шёлковым жгутом, она улыбалась ему сверху и с видимой силой подхватывала сено. В её ловкости, гибкости стана виделось сильное желание не отставать от мужа. Иван бросал большие навильники сена легко, свободно, размеренно, с силой, чтобы Дарье доставалось лишь подгрести сено поближе к верху и распределить по всей арбе. К вечеру они уставали до полного изнеможения; но надо было ещё подоить скотину, зазывно мычавшую во дворе, потому что хоть Настасья Ивановна и старалась, всё же управиться с помощью остановившейся у них повитухи Маруси с тремя коровами ей было не под силу. Вернувшись с полей, Дарья торопилась сначала подоить коров, накормить Ивана, достать из погреба выстоявшийся на льду квас, что особенно любил муж, принести огурцы, приготовленную старушками свежесваренную картошку и лишь затем, сбросив с себя тяжесть дня, посидеть за столом, наблюдая Настасью Ивановну, стремившуюся поделиться новостями, медленно жующего мужа, попивающего квасок ребёнка, который к тому времени уже позёвывал. Иван, управившись с ужином и улёгшись на полу на коврике, звал Дарью к себе. Но ей ещё необходимо было процедить молоко, прогнать на сепараторе, закрыть ворота.
Настасья Ивановна наблюдала за быстрыми движениями Дарьи, качала головой, как бы соглашаясь со своими мыслями, поглядывала на повитуху Марусю, склонную после ужина укладываться спать, позевывавшую, прикрывавшую маленький рот ладошкой.
— Отродясь мы ложились спать рано, чтобы вставать пораньше, а гляди, Дарьюшечка моя ненаглядная, как белка в колесе, всё вертится, всё вертится, — говорила Настасья Ивановна, вздыхая.
— Ох, ох! — зевала повитуха, высматривая в тёмных углах какие-то одной ей известные тени. — На всё воля Божья, Настасьинка Ивановна-то. Погляди, в мирской суете жизнь проходит, Богу помолиться некогда людям, а потом только вспомянут великого нашего Творца, когда жареный петух клюнет! Ох, ох! Не к добру остервенелость в работе, не к добру лень, говорю я, не к добру всё. Я вижу, тёмные птицы летают над землицей нашей русскою, и клюют оне глаза людишек наших. В молитве, в молитве спасение наше, наш Господь отпущающе грехи наши в молитве узрит нашу покорность и сильную веру Его.
— Свят, свят свет, — крестилась Настасья Ивановна, осеняя Петю и поражаясь благочестивым мыслям повитушки, и её глаза в темноте блеснули двумя пролетавшими слезинками, как падающие звёздочки, прочертилй свой путь и шлёпнулись на голову Пете.
Они сидели на тёплой завалинке, прислонившись спинами к тёплой саманной стене дома, источавшей ещё дневные запахи и накопленное солнечное тепло. Отсюда отлично было видно, как в темноте носится туда-сюда Дарья, слышны были шумы засыпающего села, доносился печальный мотив заунывной песни с другого конца Кутузовки.
— Ничтожный любит сильного, а сильный любит ничтожного, — сказала повитуха нараспев. — Но сильный почитает сильного и соединяется с им, а презренный, ничтожный соединяется с презренным и ничтожным, но не любит его, особливо то в Царстве Божием, дорогая Настасья Ивановна.
Подошла Дарья и пригласила их ужинать, старушки проворно поднялись и направились вслед за Дарьей. Иван в это время ещё разок оглядел своего ненаглядного жеребца Бурана, похрапывающего, фыркающего, переступающего тонкими сильными ногами на деревянном настиле, и вернулся в дом, уселся за стол. Керосиновая лампа бросала отсвет на деревянные стены, на лица, на уставленный тарелками и мисками стол. Вкусно пахло огурцами, укропом, картошкой и хлебом. Старушки тут же принялись за картошку, разваренную, крупную, пахучую. Повитуха поохала, помотала головой, перекрестилась мелко, прихватила картофелину и принялась есть. Она солила клубень, откусывала кусок с солью и причмокивала, нахваливая Бога и хозяина.
— Даст Бог на пищу, даст Бог нам жизнь, — сказала она затейливо, оборачивая своё лицо к Ивану Кобыло.
— Будет ли, тёть Марусь, урожай? — спросил Иван, глядя на лампу с тускло осевшим фитилём, выставившим свой обгоревший кончик, как бы напоминая о кончающемся керосине. — Быть-то по всем приметам будет, да соберём ли?
— Ox, ox! — перекрестилась повитуха, глядя на Настасью Ивановну. — Оно-то, Ваня, ты прав, а вот как ни предполагай, а Бог располагает. То верно, что верно. У нас тут мужичок но землям ходил, всяки басни говорил, батюшка мой любезный. Говорит, сказки поют, а люди не имут их. Вот как, что не имут? — спросили мы в одночасье с нашими христианами, а на что нам ответ, когда мы и так знаем, что, Ваня, земля русская полнится кровию христианской.
— Ну уж, бабушка, — развёл руками счастливый Иван Кобыло. — А как же мы с вами? Сидим, картошку едим, чай попиваем. Что ещё надо?
— Ох, ох! Ваня, не к добру то затишье будет, чёрные люди придут, дома наши спалят, себе души наши возьмут, на них ездить по воду будут. Вот какие сказки люди добрые да мужички переходячие, что странниками именуются, рассказывают. Ох, ох, Ваня, нынче свет помутился наш человеческий, ибо душа наша русская продалась, изменила себе и царю нашему, Господину хорошему, Помазаннику Божиему на земле, Ваня. У тебя жёнушка хоть и святой веры человек, а вот грустится не напрасно, ибо грусть-тоска разливанное море нынче, Ваня.