— Наследник!
Она, словно неслыханную драгоценность, поднесла ребёнка к лицу растерянного Ивана, затем повернулась и скрылась в комнате Дарьи.
Кобыло, склонный к разного рода философским размышлениям, покачал головой, почесал под носом и, можно сказать, ничего не понял из свершившегося. В этот момент его позвали. То был её голос. Иван нерешительно толкнул дверь и осторожно вошёл в комнату. Уже было чисто прибрано; жена полулежала на кровати, обратив ласковый взор на дверь в ожидании появления Ивана. Повитуха стояла рядом. Настасья Ивановна держала свёрток в руках. Обе, как по команде, посмотрели на него, повернув к новоиспечённому отцу благовестимые лица. И Кобыло понял лишь сейчас, что свершилось самое приятное, важное, и взволнованно посмотрел на измученное лицо Даши, на котором сквозь муку просвечивало счастье случившегося.
— Мальчик, — сказала она, тихо улыбнувшись, положив тёплую, вялую свою руку на его, большую и холодную. Он кожей ощущал к ней любовь, к милой, прекрасной Дарье. От одного прикосновения к ней мутился разум, Иван с благодарностью приник к её руке губами и заплакал.
— Маме и отцу надо написать, — проговорил он, поднимая полные слёз глаза.
— Я напишу, — сказала она и ласково погладила его руку. Старушки прослезились, мелко-мелко перекрестившись: много они видели родов, но чтобы такие могучие мужчины, как Кобыло, лили слёзы по случаю рождения сына, — такого им не приходилось встречать. Повитуха отвернулась и зашептала молитву, а Настасья Ивановна, умилённо глядя на морщинистое личико мальчика, осторожно отдала его матери и сказала Ивану:
— Иди, Ваня миленький, мой соседушка. Всё у тебя хорошо, дай Бог счастья и долгих летов. Иди, милый Ваня. С тобою Бог.
Он подчинился, вышел и направился в сарай. Он тут же вознамерился зарезать борова, но подумал, что не с руки сейчас, после рождения сына, мертвить плоть, видеть кровь, и поэтому решил попросить соседа Ковчегова помочь.
Сосед Ковчегов, немолодой, незаметный, несильный, неслышно живущий мужик, один из тех, кто предпочитал не мозолить глаза — целее будешь, — со вниманием выслушал соседа Кобыло, усмехнулся в бороду, вечно немытую и нечёсаную, положил руки на голый стол, стоявший в горнице, и, глянув на молчаливую и такую же незаметную жену, кивнул. У этого Ковчегова была одна особенность, делавшая его в собственных глазах человеком значительным, — он был молчалив. Не в том смысле, что вечно молчал, за неделю он произносил-таки пять-шесть слов. А если уж девять, то это в случаях больших запоев, которые случались время от времени. Он гнал самогон сам, запирался в бане и гнал, пил и гнал, гнал и пил. Никто не мог понять причины этого, ибо в таком богатом селе, как Кутузовка, пить мог только окончательно опустившийся человек. Ковчегов не слыл таковым: по улицам не болтался и пьяное хайло на сходках не драл, молчаливо слушал, молчаливо соглашался со всем, а если не соглашался, так же бессловесно уходил. Запирался в сарае, открывал флягу с самогоном, снимал крышку с шайки с брагой, опрокидывал стакан самогона и запивал «зелье» брагой. Жизнь поворачивалась к нему милостивым лицом, в тот момент он понимал, что живёт не напрасно. Обычно сена ему хватало до марта, а хлеба — до апреля. Сено он, как правило, одалживал у Кобыло, обещая ему вернуть с первых покосов, но ни разу ещё не возвращал. Кобыло закрывал на это глаза: что, мол, возьмёшь с нищего, а Ковчегов при встрече приопускал глаза, как бы показывая, как ему стыдно.
Ковчегова Иван Кобыло подобрал полумёртвого на просёлке, пьяного, обмороженного, лет десять тому назад. Всю зиму выхаживал его, отпаивал. Ковчегова избили за воровство в Шербакуле, сожгли его дом, опоили и бросили на дороге подыхать, окончательно полагая его за мёртвого.
Кобыло отдал ему свой сарай, помог отстроиться, наделил огородом, и — пусть живёт. Так появился у Кобыло обязанный ему по гроб жизни сосед Ковчегов.
Кобыло вывел своего огромного борова, по белизне и чистоте не имевшего себе равных в селе; подошедший вовремя Ковчегов молча постоял с длинным ножом, поглядел, как хрюкает боров, подождал, когда тот повернётся нужным боком, затем рванулся к нему и всадил онемевшему от неожиданности борову нож по самую рукоять в самое сердце, хладнокровно и молниеносно. Боров ещё пытался спасти свою жизнь, норовя вырваться из цепких рук, елозя по снегу, утробно повизгивая. Но крепко держал Ковчегов воткнутый в самое сердце борова нож и не вынимал, пока силы у бедняги совсем не иссякли. Наконец он свалился на бок, закатил глаза, слабо дёрнулся и испустил дух, напоследок шевельнул копытцами, судорожно вытянулся и затих.
Ковчегов молча взглянул на Кобыло, показывая на совершенную работу.
Иван Кобыло уже тащил охапками солому, обложил, подвёртывая под борова, старясь положить его на полешки, тут же поджёг солому и принялся шмалить. Весёлый огонёк заметался, сжигая щетину, а Иван с огромным ножом в руке, закатав рукава своей фуфайки, ходил, прищурившись, вокруг огня и чистил тушу. Ковчегов молча глядел на ловкую работу соседа, косясь на скирду сена, и думал, что некрасивый его вчерашний поступок, похоже, замечен, — он своровал вчера ночью несколько охапок сена со скирды Кобыло, стоявшей у самого плетня, разделявшего их дворы. Отдав нож соседу, Иван побежал за тазами, а вернувшись, ещё раз осмотрел, хорошо ли ошмалили борова, распустил брюхо тому и принялся выкладывать внутренности в тазы.
Ковчегов внимательно наблюдал, не решаясь предложить свои услуги. В груди уже свербило от чувства оскорблённого достоинства: «Мол, вон у соседа каков боров, а я на киселе сижу, уже как с масленицы». Обладая поразительной способностью ничего не делать. Ксенофонт Григорьевич Ковчегов наделён был ещё и другой поражающей способностью — пить. Разумеется, пил он в силу серьёзных причин: овца пала или случился неурожай; жена у него — дура; буран задул, проклятый, вон уж на десятый день пошло; сын убёг революцию делать в столицу, а отца опять-таки за человека, значит, не считает, а ведь сам-то небось пьёт там, паразит, на дармовщину... Ещё причина: луна светит, а ведь могла бы и не светить, потому что сена овце не своруешь при луне у Кобыло, его Полкан вмиг услышит. Луны не было — тоже пил Ксенофонт по причине ярчайшей несправедливости: когда не нужна была, светила, а теперь вот нужна, так не светит, зараза. Особенно его тянуло надраться по случаю плохой погоды или когда петух среди ночи принимался петь, тут уж без вариантов — надо пить. Однажды ему почудилось, что смерть приходит под окно, стоит и ждёт его, трезвенького, а он, куражась, собирался, дурак, бросить пить! После этого Ксенофонт заявил жене, что пил, пьёт и будет пить: так Бог велит! В минуты запоя он на самом деле вступал в недвусмысленные переговоры со смертью, предрекая ей страшный конец от своей же собственной косы в день невероятного солнечного затмения. Ксенофонт Ковчегов, твёрдо держась на ногах, как ему казалось, в такие исторические минуты выходил во двор, где стояла смерть, под окно, молча уставлялся в её паскудное лицо, грозил пальцем и торжественно, с презрительной гримасой на лице произносил слова. Полные глубочайшего смысла. Он обвинял её во многих грехах, поносил последними словами, не боясь, разумеется, её, не таясь от жены, выглядывавшей в окно, чтобы понять, с кем её муж ведёт беседы, ярится и клянёт, клянёт и ярится. Затем, одержав победу над смертью, в словесном смысле, конечно, Ксенофонт Ковчегов принимался петь свою песню. Он пел её всю ночь до утра, а затем, с перерывами, и до вечера. Эта незатейливая песня состояла всего из нескольких слов, других он не знал. Вот она: «Я, рязанский мужик, у меня острый штык!»