Кобыло прикинул: семье, Настасье Ивановне, повитухе вполне хватит хлеба до следующего года. Он с неохотой засеял небольшую полоску яровой пшеницей, хотя и с запозданием, остальное на всякий случай засеял овсом, не удержавшись. Всё это на скорую руку, без того старания, уже как бы и не чувствуя, что делает для себя. Кобыло отметил, как на некоторых полях будто сеют чужие люди, не хозяева, за что он прежде всегда проклинал безмозглых, ничего не понимающих, безвольных людей. Когда однажды на закате дня он заметил деловито вышагивающего большого скворца с быстроглазой головкой, со сноровистым чистым помыслом копавшегося в чернозёме, он понял, что скворец — то душа его. И слёзы душили.
Никто не трогал Ивана. Один раз он видел, как Петухов на сером в яблоках худом жеребце метнулся намётом по просёлку, глянул на его сторожку и исчез, но утром нашёл на месте сторожки кучу тёплой ещё золы. Обгорел и бок его любимой берёзы. Кобыло часто прикидывал: «Будет жива берёза, буду жив и я». Когда созрел урожай, он впервые подумал, что смысла жить дальше так, в муках, нет. Но его никто пока не тревожил, и как-то даже пришла в голову мысль, что, возможно, и пронесёт. Дарья с ним полностью соглашалась.
Но однажды утром возле скирды они обнаружили скончавшегося в страшных судорогах отравленного Полкана. Вымученные его серые, всегда красивые глаза сохранили ещё следы страданий. А на следующее утро у них пала корова. И с этих пор муж с ружьём в руках дежурил на чердаке у слухового окна. Иван догадывался, чьих рук это дело, но молчал, у него не имелось доказательств, кроме предположений. Видел и Ковчегов, как Кобыло прохаживался с ружьём по двору, часто с враждебностью взглядывая в его сторону.
XXI
В один из замечательных дней бабьего лета, когда низко опустившееся солнце всё ещё сохраняло на кончиках своих длинных лучей, касавшихся земли, животворное тепло, на улице села появилась кавалерия. Вначале два рослых загорелых конника, на сильных, с завязанными чёрными хвостами, строевых конях, в потных гимнастёрках и кавалерийских фуражках с молодецки заломленными тульями, со звёздами, с длинными палкообразными саблями, откинувшись несколько назад, сдерживая разгорячённых лошадей, промчались во весь опор по враждебно молчавшему селу. Кавалеристы красовались в свете заходящего солнца; уставшие от долгого, без единой остановки пути, они сидели на конях молча и жаждали лишь одного — привала. Сразу же на улицу высыпали мальчишки и стали обсуждать: для каких целей пожаловали кавалеристы? Но это было только начало, потому что вслед промчался, через равные интервалы времени, ещё полуэскадрон. И тоже на рысях, в клубах поднятой пыли, подсвеченной заходящим солнцем, — и получалось, будто всадники мчатся в клубах кромешного огня, что вызывало зависть у мальчишек и недобрые улыбки у подозрительных стариков.
Не прошло и получаса, как появились главные силы. С неторопливостью, приличествующей непобедимой, уверенной в себе власти, прошествовали длинными четырьмя шпалерами по широкой улице запылённые кавалеристы с уставшими, словно задумчивыми лицами. Впереди, пофыркивая и нервно дребезжа, словно человек, наглотавшийся на просёлках чернозёма, пылил открытый автомобиль. В нём с важностью восседали пожилые, но, судя по суровым сухим лицам, ещё лихие в мыслях и делах люди. Затем уж влились в село вспомогательные команды. Интерес представляли, пожалуй, несколько тачанок с двумя пулемётами на каждой и тарахтевший что есть мочи автомобиль, чуть скривившийся вбок, словно то был зверь с перебитой ногой, на которую и приседал.
Протянув своё тело сквозь пыль и взгляды жителей, колонна, змеисто ворочаясь, поблескивая на солнце, прорезала первый колок, развернулась и направилась к той самой конторе, где проводились всякого рода собрания, митинги и где кучковались активисты надвигавшейся «сплошной коллективизации».
Митинг состоялся в тот же вечер. Командир Громов не успел принять душ, до которого был превеликий охотник, как гонцы протрубили срочный сбор на митинг всех категорий населения. Потянулись молодые и в возрасте, старики, юнцы и дети. На сухой, опавшей с берёз золотой листве, покрывшей землю, словно в сказочном краю, стояли и галдели, настороженно переговариваясь, глядя на суетящихся своих и пришлых из соседних сёл активистов, членов партячеек и комсомольцев, бородатые мужики, рискнувшие перебраться из Центральной России, преодолев длинный путь, на перекладных большею частью, теряя от болезней в пути родных, страдая от жулья и лихолетья, в эти благословенные земли. Опершись о суковатые палки, они глядели, стоя впереди всех, на трибуну, застеленную кумачом. За ними гурьбой стояли мужики помоложе, а после — молодёжь и женщины.
— Гляди, Белоуров, гляди, Ковчегов, на што руки никто не подавал, а вот, поди ж, в люди выбиваются, учить будут, — сказал один старик другому и покачал головой.
Вышедший на трибуну энергичный командир Громов молча оглядел сход, сообщил, прокашлявшись, что его отряд прибыл из Омска, и, повысив голос, принялся объяснять историческое значение состоявшегося великого съезда индустриализации и ещё более великого съезда коллективизации диктатуры пролетариата, под гегемоном которого взят курс на строительство счастья во всём мире для всех простых людей.
Справа от него спокойно сидел человек с высохшим рябым маленьким личиком и в очках. Он держал перед собой приподнятый одним концом исписанный лист бумаги, но смотрел настороженно и с некой брезгливостью на толпу. Это и было главное лицо, тот самый чекист, которого приводили в странное гипнотическое состояние полные белые руки Дарьи. Он представлял собой во всей полноте новую власть. Командира мало слушал, наперёд зная, что тот скажет; постукивал носком сапога в такт словам оратора. На нём под длинной старой мятой шинелью, свидетельствующей о непроходящей моде на железного тов. Дзержинского, почившего в бозе, но по-прежнему кумира всех чекистов, красовалась новая, из отличнейшего серого сукна гимнастёрка, к которой были прикреплены четыре ордена. То, несомненно, был Михаил Константинович Лузин, ныне уже в немалом чине чекист.
Его лицо не изменилось, лишь чуть высохло, обнажая впалые виски и заостряя его небольшой носик, из ноздрей которого торчали щетинками пучки волос. Он устал, но любил своё дело. Он взглядом отыскал в толпе Ивана Кобыло, узнав его по могучему росту и белому лицу в обрамлении шапки соломенных волос, и брезгливенькая улыбочка вновь вспорхнула на его лицо, задержалась на губах да так и застыла в их тонких извивах.
После собрания начальник ОГПУ Омска пригласил Кобыло к себе, вежливо предложил сесть и предложил рассказать о делах. Он сидел за столом, не снимая шинели, как то всегда делал Дзержинский, подчёркивая постоянную готовность отправиться на защиту революции, а не желание скрыть неряшливость, как то считали враги.
— Так как тебе живётся, Иван Иванович? — спросил Лузин и присел напротив в услужливо подставленное Петуховым кресло, который тут же вертелся, стараясь не спускать глаз с Кобыло. Он боялся Ивана, но ещё больше его напугало «сакраментальное», как он считал, поведение по отношению к Кобыло приехавшего важного человека из ОГПУ. Петухов стремился подчеркнуть своё исключительное право оказывать услуги приехавшему начальнику и не уходил.