— Нет, — твердо сказал толстяк. — Я сам. Только у меня с глушителем пистолет. Выстрел можешь и не услышать.
— Понял, — длинный вскочил на ноги. И покосился на спутника.
— Карабин подбери, — разрешил тот.
И они пошли. Вечерело. Косые лучи солнца еще освещали лес, но чувствовалось, что скоро начнет темнеть. Птицы под вечер попримолкли. Но несколько пташек, свиристя, неотступно следовали за ними, перепархивая с дерева на дерево. Странной казалась пустота леса. Деревья, кусты, поваленные стволы, ветки, хрустящие под ногами, и, кроме птиц, ни одного живого существа — до самой опушки, до василькового поля.
Ракета толстяка стояла совсем близко к деревьям, можно добежать одним рывком, если хватит сил. Длинный остался ждать, а толстяк медленно пошел вперед, сжимая в кармане пугач.
Пусть не будет зверей, — думал он. — Пусть их не будет. Не мог же я дать пугач этому малому, он бы сразу все понял. Только бы не было зверей.
Руки плохо слушались его, люк никак не хотел открываться. С трудом он откинул его и вошел внутрь. И внутри корабля тоже никого не было. Никто не нападал. Оставив люк открытым, толстяк быстро пошел в рубку управления, захлопнул за собой дверь и прижался лицом к смотровому стеклу.
Он сразу увидел длинного. Озираясь, тот стоял на опушке. Потом, решившись, сплюнул и быстрыми шагами пошел к ракете. Он шел, поглядывая настороженно по сторонам, держа карабин в боевой готовности. Остановился. Побежал. Снова пошел шагом. Васильки, растоптанные огромными ботинками, отмечали его путь. Опять побежал. В нескольких шагах от ракеты вскинул карабин и выстрелил. Вверх, вперед, вниз. Одна пуля чиркнула по обшивке. Длинный рванулся к люку. Толстяк вышел из рубки, чтобы запереть люк. И обмер. Длинного не было.
— Эй, парень, где ты? — спросил он.
Никто не отозвался. Люк открыт, снаружи светло. Толстяк осторожно выглянул. Никого. Он вылез из ракеты, обошел ее кругом. Никого. Тишина. Только птички посвистывают.
Он вернулся. Не торопясь, запер люк, прошел в рубку и запустил двигатель.
— Домой, — сказал он себе, — домой.
* * *
«Домой, — повторил Илья, — а мне, стало быть, выпало после сорока потерять свой дом. Возвращаться мне туда неохота. Все кончилось. Как только перестал представлять, каким должен быть дом, его сразу не стало». И с сыном не поговорить. А когда-то, как этот толстячок, бежал домой к маленькому Антону… И нечего жену винить. Надо полагать, его отношениям с сыном она не мешала. Если не считать всеразрушающей российской богемности. Откуда у Элки такая бесшабашность? Тесть с тещей — тихие работяги, инженеры. Может, правда, что-то от прадеда-цыгана передалось? С другой стороны, при чем здесь кровь? В каком русском нет цыганской, половецкой, татарской, еврейской, угро-финской, немецкой и всяких других кровей! Дело в стихийности, недоцивилизованности самой культуры. А мы — ее пленники.
Илья посмотрел на журнал и подумал, что уже далеко убрел от кузьминского рассказа. Хорошо бы дать почитать его сыну. Элка смеялась: «У Ильи классическая отцовская шишка». Он с ума сходил, когда Антон болел или домой хоть на полчаса опаздывал. Не дай Бог что-нибудь случилось! Когда сын был маленький, Илья ложился с ним рядом, чтоб не страшно было малышу одному засыпать в темной комнате. В квартире гости, за дверью комнаты пьяноватый шум и гам, звучит гитара Элки, смех, возгласы «где же Илья?», а он, Илья, прилег поверх одеяла рядом с сыном, и кажется, что ничего другого ему не надо. Как и когда он утратил этот контакт?
От собственного ли беспутства? Что ж, оно давало возможность Элке возражать на его упреки. «Будь честным, — говорила она. — Ты призываешь к работе, а сколько раз видел тебя Антон пьяным!.. Ты об этом помнишь? А ты к парню с нравоучениями лезешь, да еще с этим казенно-коммунистическим убеждением, что труд создал человека. Посовестись, Илья! Антон честнее тебя, когда заявляет, что хочет жить в кайф». Поведение сына — это ему наказание за его гульбу.
Может, и в самом деле прав Кузьмин, что земная жизнь и есть ад, где люди в самой своей жизни получают воздаяние за грехи?
Но почему у него так случилось? Может, потому, что не было любви? «О, Русь моя! Жена моя! До боли…» Никто из них — ни он, ни Элка, — не стал личностью, не строил свое бытие, ограничивались бытом. А там, где нет личности, нет и любви. Есть лишь зов плоти. Или удобство совместного проживания, быта.
Он страдальчески зажмурился. О Лине он сейчас даже и не вспомнил.
Автобус остановился. Все принялись выходить. Илья сунул журнал в сумку и встал. Автобус подъезжал не к самому входу в метро, а с тыла, метров сто еще нужно было идти. Илья вышел последним. Неподалеку от конечной остановки автобуса был величественно-мраморный вход на ВДНХ. Здесь как всегда дул сильный ветер. Почему именно здесь скорость ветра усиливалась, было непонятно. Возможно, какой-нибудь просчет архитекторов, устроивших на этом месте эффект аэродинамической трубы. Валялась опрокинутая урна, неслись по асфальту, подпрыгивая, конфетные бумажки и обрывки газет. Илья ускорил шаг, перешел шоссе и свернул на дорогу, которая вела мимо разнообразных киосков ко входу в метро. Но и тут ветер не унимался, так что пришлось поднять воротник куртки. Проталкиваясь сквозь толпу встречных прохожих, Илья невольно следовал за парой средних лет. Женщина на ходу выговаривала своему, очевидно, мужу: «Что тебя теперь, толстопузого, интересует? Кино, вино и домино. Хоть бы на бабу какую посмотрел, расшевелился!..» Муж отдувался и молчал.
Глава XIX
Вольер
Но это кто в толпе избранной
Стоит безмолвный и туманный?
Для всех он кажется чужим.
Мелькают лица перед ним,
Как ряд докучных привидений.
Что, сплин иль страждущая спесь
В его лице? Зачем он здесь?
А. С. Пушкин. Евгении Онегин
Редакцию он называл в мыслях вольером. То есть огороженным местом, где зверям позволяется слегка резвиться. Для журнальной работы требовалась раскованность и умеренный цинизм. Не тупоумие ортодоксов — оно бесплодно и не дает возможности журнального маневрирования — а легкое фрондерство. Постороннему человеку редакция казалась оазисом свободомыслия. И он сам всегда охотно и радостно носил маску остряка и балагура и кувыркался в этом вольере, порой живее прочих.
Но сейчас, стоя в полутемном вагоне метро, он чувствовал дурноту, захлестывавшую его до самого горла. «Что в сущности, случилось? — успокаивал он себя. — Почему я решил, что все кончено? У всех все в жизни бывает. Ничего же не произошло. Что я распсиховался? Все образуется. А если перейти на автономное существование?.. Бесстрастие — как принцип Стой. Дыхание ровное, лицо спокойное. Нейтральное выражение лица. Но не рвать ни с кем, оставаться прежним, но сдержаннее, без всяких шуточек. Проще говоря, одеть маску Чайльд Гарольда. И никаких выяснений с Паладиным. Бессмысленно. Даже неважно, так это или не так».