— Правда, не надо ему мстить, — сказала Тося Маркова.
— Он же ненарочно, — добавил Кольчатый.
— Григорий Алексаныч, мы на собрании можем осудить Желватова и взять его на поруки, как вы скажете, — выступила флюгерная Бомкина.
Все с сочувствием смотрели на Желватова, с неприязнью на Петю, а о Зойке которую все утро третировали, вовсе забыли.
— Что ж, заявление я заберу, — помолчав, произнес Герц, — чтобы не подводить школу и потому также, что не считаю Желватова в данном случае виноватым. Русская литература учит прощать. Юре не за что было на меня обижаться. А вот Вострикову я за прошлое сочинение по «Капитанской дочке» поставил двойку, потому что он тему не сумел раскрыть. Для него, желающего быть отличником и рвущегося в престижный вуз, это катастрофа, повод для мести. Тем более, что на носу новое сочинение, которого он боялся. Он мог надеяться, что у другого преподавателя он получит пятерку, как и раньше ему ставили, чтобы не портить пятерочный дневник. Вот какая тут, Лиза, причина.
— Это неправда, — Лиза даже из-за парты выскочила. — Мне Петя рассказывал, что ему Желватов говорил! Что ему хочется кирпичом вашу мишпуху разнести, чтоб вы залетали, — он примерно этими словами выразился.
— Так-так-так, — густым басом сказал милиционер. — Значит, получается, было предварительное намерение.
Желватов сидел наконец-то испуганный. У Пети пухла голова. И обвинений Герца он боялся, но не меньше страшил Желватов и его компания. В подтверждение своих фобий он услышал шип Змея:
— Ох, Лизок, дождешься-допрыгаешься. Мы с тебя шкурку с живой сдерем.
А Лиза перла на рожон:
— Как же вам не стыдно! Вы прощаете убийцу, а на невинного напраслину возводите! Вы что хотите сказать, что Петя мог желать вашей смерти?! Что за дикая чушь! А я верю тому, что он мне рассказывал, вовсе не думая о сегодняшнем судилище.
— Позволю с тобой не согласиться, — Лизе Герц всегда отвечал вежливо, пусть и иронически. — Я думаю, что интеллигентское сознание много тоньше и рефлективнеє, чем у нормального человека. А Востриков же у нас потомственный интеллигент. Уж на ход-то вперед он мог просчитать! Предположить, что его беседа с Желватовым раскроется и, забегая вперед, дать ей свою интерпретацию, чтобы у него был свидетель защиты. Желватову такое бы и в голову не пришло. А, кстати, почему ты раньше не сказала?..
— Не знаю. Петю не хотела подставлять.
— Подо что подставлять? Тут что-то не то, Лиза.
А Петя аж замер от ее чуткости и заботливости, с которой до сих пор, как ему казалось, никто к нему не относился.
— Я думала, — нашлась Лиза, — вернее, мне и в голову не приходило, что этот разговор может быть кому-то важен, когда преступник абсолютно ясен. Да и о причине можно догадываться: антисемитизм, пьяный кураж, помноженные на российское «просто так»!
— А ты полагаешь, что половина еврейской крови у Вострикова — гарантия от преступных намерений?
— Ча-во? — изумленно спросил на весь класс Кольчатый. — Вострый, ты у нас яврей, значит? Сто лет жил — не знал. Вот потеха!
Душа у Пети в груди съежилась до размеров кедрового орешка. Как отныне потечет его жизнь в школе — он и вообразить боялся. А ведь почти целый год еще учиться!..
— Посмей только вякнуть еще! — развернулась к нему Лиза.
— Ой, забоялся! — схватился гаерски за голову Змей, будто прикрываясь от ее удара.
В дверь неожиданно постучали, и опять, как чертик из табакерки, на пороге возник Каюрский, громоздкий, все так же похожий на шкаф. Он склонил голову, чтоб не удариться о притолоку.
— Извините, — прогудел он, входя. — Я вынужден вызвать с вашего собрания Петю Вострикова. У него сегодня утром бабушка скончалась. Ему домой надо.
Петя побледнел и шагнул навстречу спасительному Каюрскому.
— Я позвоню и приду, — сказала ему вдогон Лиза.
Глава XXII
Русская рулетка
— Вы счастливы в игре, — сказал я Вуличу!
— В первый раз отроду, — отвечал он самодовольно улыбаясь, — это лучше банка или штосса.
— Зато немножко опаснее.
— А что? вы начали верить предопределению?
— Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть…
М.Ю. Лермонтов. Герой нашего времени
Убогая, нищая, грязная Москва… Рокот, шум, лязг и рычание машин, чад и смрад выхлопных газов. Почему-то в детстве, при Сталине, столица казалась Илье величавой и торжественной. А теперь без содрогания и отвращения он не мог ее видеть. Сквозь решетку в асфальте вдруг дохнуло вонью сточных вод. Из кухонного окна деревяшки, рядом с которой на минуту они задержались, доносился устойчивый тошнотворный запах несвежего мяса и подгнивающих овощей. Ветер нес привычные ароматы давно не убиравшейся, прокисшей помойки, швырял в лицо вонючие окурки, мелкую пыль. Его мутило. Хотелось остановиться, уткнуться лбом в холодную стенку каменного дома и мучить себя, проворачивать одно и то же чувство вины и отчаяния на сорванной резьбе, терзать себя, словно это принесло бы облегчение. Но Каюрский спокойно, не глядя на него, двигался к метро вниз по Кропоткинской, вынуждая следовать за собой.
Выговорившись перед Паладиным, он почти забыл, что мучало его два дня подряд, про возможную измену, то есть про Элкину вину (словно получил подтверждение ее невиновности), погрузившись в переживание своей вины, своей несостоятельности. Ничего он не может. Семью развалил. Лине счастья не дал тоже. Хотела покончить с собой! Боже! Какой он мерзавец! Ведь даже ада не испугалась. Илья вроде бы и не верил в Бога, но с детства, от бабушки, наверно, засело в нем суеверное убеждение, что души самоубийц идут в ад, где мучаются вечно. Эти возможные вечные муки казались ему чем-то непередаваемо страшным. Хотя ведь и в России человек ничего не стоит и все направлено на его унижение и уничтожение. Что-то похожее он сегодня сказал Шукурову. Прямо какая-то крепость тьмы. Толкиенского «Властелина колец» перевел его студенческий приятель Андрей Кистяковский, и они с Антоном читали и перечитывали подаренную рукопись. Подумав про Антона, Илья стиснул зубы: как он смел злиться на сына! Замечательный парень, а возраст — возраст трудный, и он, отец, должен иметь и в самом деле больше терпения и мудрости. Его опять замутило, но он продолжал идти следом за Каюрским, отставая на шаг.
Боль в груди была такая, тоска такая, что в глазах становилось темно. Ноги плохо слушались его, и дышалось с трудом, словно воздуха не хватало, да еще и ветер перехватывал дыхание. Бесполезный он человек. Нет твердой позиции, подчиняется первому встречному, потому что сам не знает, чего хочет в этой жизни. От презрения к себе он почти вслух сказал: «Хочу не жить». И испугался этих слов. Как сделать так, чтобы не жить? Как бы так получилось, чтобы умереть, не убивая себя. В аду гореть не хотелось. Но в лицо ни Элке, ни Лине он теперь смотреть не сможет, он это знал. Нет, лучше умереть. Русский немец Крафт у Достоевского в «Подростке», вспомнил внезапно он, покончил с собой, любя Россию и неожиданно придя к мысли, что Россия — это «второстепенное место», что она никогда не станет ведущей страной мира. Такое самоубийство, не говоря ужо германской решительности, вызывает вчуже уважение. А кончать с собою из-за баб — наверно, постыдно. А тем более из-за собственной половинчатости. Но ведь и он, и его бабы — в России и этой Россией больны. Паладин прав: он, Илья, межеумок. Лишний человек. Онегин, Печорин, Тимашев. Беда их всех в том, что жили в России. Русские европеизированные дворяне!