Петя вдруг почувствовал, что зацикливается, повторяется. Часы, ему казалось, стучали все стремительней. Поэтому он и не может сосредоточиться и думать о чем-нибудь другом, а не об одном и том же. Впрочем, так всегда бывало перед нешкольной встречей с Лизой. Тут уж становилось не до занятий, никакого душевного и умственного сосредоточения не получалось. А это плохо. Время уходит. А как писал Сенека, которого постоянно цитировал Тимашев, «единственно времени и не возвратит даже знающий благодарность». Именно так. Прав древний римлянин. Часы тикали. Пора было собираться в театр.
«Вот было бы хорошо, — думал Петя, — если б она позвонила и сказала, что слишком приболела и потому в театр идти не может. Все бы и решилось само собой. По крайней мере, на этот вечер». Но телефон не звонил. И вообще в квартире было тихо. Только часы стучали. Он поднялся со своего дивана-убежища, постоял, принялся расстегивать медленно свою домашнюю рубашку, испытывая такое внутреннее трясение во всем организме от нежелания куда бы то ни было сегодня вечером идти, что принужден был снова сесть. Мысли стали нелепые, злые и подловатые. «Если через десять минут она не позвонит, то мне уже будет поздно выходить». Он сидел и смотрел на секундную стрелку своих наручных часов, почему-то именно на секундную: полминуты, еще пятнадцать секунд, минута, полторы, две… Затем он перевел взгляд на будильник. Вот и прошло пять минут, просто в ожидании неизвестно чего, в тупом разглядывании стрелок не только без дела, но и без всяких мыслей, то есть попусту. «Не пойду», — наконец, твердо решил он и только собрался было сесть и закинуть ноги назад на диван, под плед, как сообразил, что и Лина, и Илья Тимашев ждут его ухода и будут спрашивать, почему, де, он остался и не идет в театр, когда так твердо о своем театральном походе объявил. Не говорить же, что испугался вечернего провожания Лизы. И с Лизой придется объясняться, что-то говорить, ссориться… Проще сходить. «Не хочу!» — почти выкрикнул он, но тут же вскочил и принялся доставать из шкафа костюм.
Через две минуты в темном костюме и черных, привезенных отцом из Праги ботинках, он стоял на кухне — показаться Лине перед уходом. Та улыбнулась облегченно и радостно, глянув на часы.
— Зайди, скажи бабушке «до свидания» и постарайся не позже двенадцати, — отодвинула на час обычно рекомендуемое ему время возвращения Лина. — А если будешь задерживаться, позвони, — голос у Лины был немного напряженный.
Петя кивнул, вернулся в коридор, тихонько приоткрыл дверь и увидел, что бабушка Роза в своем вылинялом цветастом халате сидит за столом и что-то пишет на больших белых листах бумаги. Сквозь окно, у которого стоял ее стол, шел достаточный свет, под ее редкими волосами виднелась на голове розовая кожа. Сзади в некое подобие пучка был воткнут гребень, с трудом державший ее короткие седые волосы. В комнате как всегда едко пахло мочой, лекарствами, старушечьим телом.
— Бабушка, я в театр пошел. Пока.
— А я пишу свою автобиографию, — нараспев вместо ответа промолвила она. — Меня многие об этом просят. И я давно собиралась, а сегодня мне снова напомнили, и я собралась. Эта автобиография будет многим полезна. Ведь мы жили совсем не так, как вы, мы горели. Тебе она тоже будет полезна.
— Конечно, — сказал Петя. — Ну, я не буду тебе мешать.
Выйдя на улицу, он подумал, что для бабушки это писание — психотерапия, да и вообще ей хорошо, она дома сидит. А вот ему придется провожать после театра девушку и подвергаться всяким неожиданностям и опасностям.
Глава IX
Варварство и цивилизация
По возвращении домой, в родную страну, в Испанию, — если только о еврее вообще можно сказать, что у него есть родная страна, — я сел в это кресло, зажег эту лампу, при свете ее взял в руки перо, которым пишут писцы, и поклялся, что лампа эта не погаснет, кресло не опустеет и своды подземелья не останутся без жильца до тех пор, пока история моей жизни не будет записана в книгу.
Ч.Р. Метьюрин. «Мельмот Скиталец», гл. XIV
Внук вышел, так хлопнув дверью, что отдалось в голове, и она сразу перестала писать. Все, что надо было вспомнить, ее память от дверного стука тут же потеряла. Конечно, она очень старая, все забывает. Это она знала. Она помнила, что родилась очень давно. Еще в тысяча восемьсот девяностом году. Страшно подумать, как давно. А в пятнадцать лет вступила в партию. И вот уже живет девяносто три года. Иногда ей казалось, что меньше, что она моложе, и снова с легкостью владеет своим телом, как двадцать лет назад. Но проклятая старость не дает забыть себя. Ей девяносто три, и она совсем беспомощна. Она прислушалась. Лина, которая, злясь, называет ее не бабушкой, а Розой Моисеевной, такая дура! — затихла где-то в недрах квартиры. Не то на кухне, не то в комнате, которую она, кажется, уже снова считала своей. Да так бы, наверно, оно и было, если б не Алевтина, ее мать, эта шлюха, puta, путана. Исаак от ее поведения чуть не сошел с ума, ведь она была вдовой его сына. И теперь в этой комнате жили Владлен со своей женой, по праву жили. А Лина не по праву. Нет, у нее есть дело, она за больной бабушкой ухаживает, за кров и пищу. Да, за кров и пищу. Это долг перед внучкой Исаака. Обычно Лина шумная, а сейчас затихла где-то. А она, хоть и старая, но потерпит, не будет ее звать, ничего, она мужественная, она потерпит. От тишины тоже болела голова, и было страшно, как в детстве, когда родители ушли к соседям прятать от погрома ее младших сестер и братьев, а ее оставили последить за вещами, обещая скоро вернуться. Они не хотели ее оставлять, она сама вызвалась, чувствуя себя старшей и опекающей даже родителей. Она всегда всех опекала. Она была сильной. Была. Внук на улице думал, что ей хорошо. А ей плохо. Потому что не осталось сил. Конечно, такой пустяк, как прочесть мысли близких, не враждебных к ней людей, она могла. Еще могла. Но не более того. И не всегда. У Лины когда могла, а когда и нет. Та слишком часто раздражалась на нее, а она — в ответ. И они поэтому не понимали друг друга. И не хотели понимать. Чувствовали только раздражение. А тогда, девочкой, она чувствовала только страх. И было тем страшнее, что, пока родители отсутствовали, на улице стало совсем тихо, прямо, как сейчас в квартире, все громилы куда-то исчезли, и она сидела и боялась, что вдруг они появятся совсем неожиданно — и сразу у дверей их дома.
На столе лежала стопка бумаги, ручка, на первой, верхней странице ее рукой, нетвердым с некоторых пор почерком было что-то написано. Она пыталась вчитаться, чтобы вспомнить, что она хотела писать дальше. Но написанные слова не помогали. Она прочла еще раз: «МОИ ВОСПОМИНАНИЯ. Многие друзья просили написать мои воспоминания; они действительно не безынтересны». Ничего не приходило на ум, никаких важных слов. С авторучкой в правой руке, которую последнее время приходилось поддерживать левой, чтобы не тряслась, она снова склонилась над бумагой и подчеркнула заглавие. Задумалась бессмысленно. Мысль никак в ней не шевелилась. На столе около фотографии дочери в рамочке, стоял — по левую руку — металлический интербригадовец, привезенный из Испании, с красным флажком на иголке, а справа, за фотографией сына-студента — металлический бюстик Дон Кихота.