Люди внизу ликующе взревели.
Далёкие бастионы Высокой Суоль внезапно вспухли пузырями сверкающих взрывов.
Скюльвендские убийцы-лазутчики взирали на происходящее с вершин Окклюзии, задыхаясь от ужаса и благоговейного трепета. Тройки выстроились в три линии перед фронтом каждой фаланги – опутанные клубком шевелящихся щупалец цветы, висящие в воздухе на высоте могучего дуба. Черепа чародеев и ведьм превратились в котлы, наполненные сияющим светом, когда они начали петь в унисон…
Имрима кукарил ай’ярарса…
Внезапное дуновение ветра швырнуло волосы им на лица, вытянуло вперёд шлейфы их одеяний. Хаос и ужас правили противоставшими им чёрными стенами и башнями.
Килатери пир мирим хир…
И все как один адепты, сделав краткую паузу, набрали в лёгкие воздуха, а затем резко выдохнули, словно дитя, пытающееся сдуть пух с пушистого одуванчика…
Могучий порыв ветра раскрошил твёрдую землю Угорриора и взметнул в воздух неимоверные массы песка и пыли, образовав огромную клубящуюся завесу, вскипая, распространяющуюся наружу и вверх. Мгновением спустя защитники Голготтерата уже не способны были рассмотреть абсолютно ничего, кроме висящей прямо перед их глазами серой хмари. Даже фигуры товарищей казались им не более чем проступающими во мраке смутными силуэтами. Уршранки взвыли от разочарования и ужаса, ибо они отлично знали, что адепты лишь начали свою разрушительную песнь.
* * *
Ангел мерзости.
Оно не знает этого места. Звери, вереща и похрюкивая, разбегаются прочь перед его дымящимся натиском. Кахалиоль визжит от муки и ярости, топча их словно крыс, своими покрытыми роговыми пластинами лапами, хлещет их плетью, рассекает их, как горящие снопы пузырящейся мякоти, чья плоть подобна корчащейся в пламени бумаге.
Прекрати! – кричит оно.
Терзающая неумолимость, колющее упорство, кромсающая реальность и режущая, режущая, режущая, распиливающая, словно плотник, отделяющий сустав от сустава, конечность от конечности – снова, и снова, и снова. Какая же мука этот Мир, какая же визжащая агония! Он пронзает его, колет всякую его частицу, всякую точку. Каждый кусочек дьявольской материи прикалывает его к этой чудовищной плотности – гремящей, вонзающейся…
Прекрати! – вопит Князь Падали пребывающему внутри Слепому Поработителю. – Прекрааааатииии!
После того, как ты завершишь всю работу.
Слепой червь! О как же я о тебе позабочусь! Как буду любить и ласкать тебя!
Боюсь, на меня предъявят права души ещё ужаснее.
Я разожгу печь в твоём сердце! Я буду отхлёбывать те…
Исполни свои обязательства!
Ангел мерзости.
Оно кричит, ибо Поработитель изрекает слово, и острые иглы этого Мира повинуются ему. Кахалиоль, великий и ужасающий Жнец Героев, Обольститель Воров, вопит, изрыгая серу, и плачет от ярости, расправляясь с мечущимися кучками бездушного мяса, обрушивая гибель на хнычущих животных, которые, вереща, разбегаются с его пути. Оно следует громадным коридором, алое сияние, рассеивающее дымящуюся тьму и несущее с собой испепеляющее разрушение. Плоть теперь бежит перед ним, что-то ноя и бормоча, будто она реальна. Иная плоть сменяет её – намного выше, больше размером и облачённая в лязгающее железо. Громко вопя, плоть бросается на Кахалиоля, тыкая в него копьями и молотя дубинами по его чешуйчатым конечностям, но и она поддаётся и падает – хрипло скулящая, вязкая, горящая и изломанная.
Оно продвигается вперёд, и камень крошится в пыль под его поступью.
Ангел мерзости.
Мясо лежит вокруг – растерзанное и дымящееся. Более ничто не противостоит ему, кроме одинокой фигуры в надвинутом на лицо капюшоне, стоящей посреди огромного зала…
Остерегайся его… – шепчет Слепой Поработитель.
Рёв заставляет дрожать гниющие камни.
Наконец-то… – изрыгает Кахалиоль ядовитый пар.
Душа.
* * *
Беспомощность приводит в ярость.
– Она твоя жена! – вскричала Эсменет.
Слова, подобранные, чтобы оцарапать его сердце.
Старый волшебник бросил на неё скептический взгляд. Невзирая на всё, что ему довелось пережить, невзирая на все тяготы и унижения долгого пути, сейчас это казались ему ничем в сравнении с последней, наполненной страданиями, ночью: утекающими, словно жидкая глина, стражами; попытками погрузиться в дремоту, лишь для того, чтобы быть тут же одёрнутым и растормошённым; беспомощно взирать на Мимару или, спотыкаясь, носиться туда-сюда, выполняя приказы Эсменет, иногда произнесённые нежным голосом, а иногда гневно пролаянные – принеси воду, вскипяти воду, выстирай тряпки, выжми тряпки, помоги обтереть её… Постоянно пребывать в состоянии тревоги, быть вечно смущённым, ощущать себя не в своей тарелке – человеком, вмешивающимся в чужие дела. Он всячески старался отводить в сторону взгляд, не имея к тому иных причин, кроме неоднозначной позы, в которой лежала девушка, – словно бы и призванной облегчить роды и одновременно развратной. Позы, налитой и похотью, и её вывернутой наизнанку противоположностью, напоённой чем-то чересчур откровенным и глубинным, не предназначенным для плоских мужских сердец, чем-то внушающим нежеланную мудрость, знание об изначальном женском труде, стоящем у самых истоков жизни. О пребывающей за пределами мужского постижения мучнисто-бледной божественности – опухшей, кровоточащей и терзающейся.
Мир кончается. Но начинается жизнь.
– Я скоро вернусь, – объяснил он. – Мне про-просто необходимо это увидеть.
Что-то шло не так. Когда схватки усиливались, Эсменет была с Мимарой самим утешением и воркующим ободрением, а в перерывах, когда боли утихали, рассказывала ей истории о собственных родах и муках, особенно о тех, что ей пришлось испытать со своим первенцем – самой Мимарой. Она обхаживала и успокаивала испуганную дочь, заставляла её смеяться и улыбаться забавным шуткам об её младенческом упрямстве.
– Два дня, – восклицала она голосом, полным насмешливого обожания, – два дня ты отказывалась выбираться наружу! «Мимара! – кричала я. – Ну, давай же, милая! Родись уже, пожалуйста». Но неееет…
Однако при этом на каждое обращённое к Мимаре нежное увещевание она ожидала от него – мужчины, оживившего чрево её дочери, мужчины, которого она всё ещё любила, – покаяния и искупления. Несколько раз за последнее время, на пике очередного, особо мучительного приступа, она обращала к нему разящий взор своих наполненных ненавистью глаз. И всякий раз Акхеймиону казалось, что он может прочесть движения её души так же ясно и уверенно, как своей собственной…
Если только она умрёт…
Ставки были смертельно высоки – и он понимал это. Ставки всегда были такими, когда речь шла о родах. И всякий раз, когда Эсменет отвергала испуганные уверения дочери насчёт того, что не всё в порядке, было ясно – она и сама это знает. Труды её дочери были слишком тяжкими, а приступы слишком свирепыми…