Но если она так хорошо помнила столь давние подробности, значит, говорила об этом с сыном, и они смеялись. Тогда почему? И над чем?
– Он работает в Германии. Женился на немке.
– Ты слишком много говоришь.
Внук считал ее слабоумной и, возможно, хотел избавиться от нее и её бредней. Предостерегать и оберегать ее от себя самоё означало бросить ее в старость, словно в клетку. Она утомленно поднялась. Должно быть, она многое помнила и о своем озлобленном, подозрительном внуке, хотя, возможно, он хотел выглядеть мужчиной в присутствии этой восьмидесятилетней – как казалось – женщины
[107]. Хамза II по-прежнему смотрел на Нидаль. Он считал ее красивой, потому что она была красивой? Или знаменитой? И еще она так хорошо говорила по-арабски с ливанским акцентом, говорила по-арабски и вдруг переходила на другой, какой-то неизвестный, язык, наверное, варварский, французский. Как многие другие женщины, каждый раз, когда она говорила, то полагала, будто думает.
Подруга Нидаль впервые что-то произнесла по-арабски. Хамза II, казалось, удивился. Он и она когда-то принадлежали к одной организации и даже входили в одну группу, принимали участие в одних и тех же операциях против одного и того же противника. Они оба состарились, теперь у них другие лица, имена, другой образ жизни, и вот теперь они оказались здесь. Теперь перед удивленными нами они называли друг друга прежними именами фидаинов и в открытую вспоминали свои операции. Они были не новыми друзьями, а старыми товарищами. Поскольку в разговоре они употребляли другие слова, время в этой комнате ощутимо сжилось. Мать вернулась, когда ее внук, так часто повторяющий «ты слишком много говоришь», уже поднимался, чтобы идти за ней. А она пришла. Ее правая рука была сжата в кулак, а в левой она держала раскрытый конверт. Когда она протянула его мне, я сказал:
– Хамза!
И показал на фотографию, где ему было, наверное, лет двадцать. Нидаль посмотрела. Ее подруга и Хамза II посмотрели тоже.
– Он всегда смеялся, – сказал Хамза II.
Что чувствовал он в этот момент? Он носил имя, принадлежавшее далекому герою, на которого издалека приехали посмотреть, но он-то не был этим героем; номер II отодвигал его так далеко, гораздо дальше, чем это сделал бы кто-то вовсе безымянный. Он больше не сомневался, что я когда-то, очень давно, провел в этом доме ночь. Раздался суровый голос внука:
– А на каком языке вы разговаривали, как друг друга понимали?
Он почти наверняка понимал, что еще немного, и ему придется признать: да, я был здесь, когда сам он только-только родился. Его мелочные придирки к бабушке ни к чему не привели, великим полицейским ему не стать, разве что этот последний вопрос был ловушкой…
Все, забыв о фотографии Хамзы, внимательно смотрели на меня. Я легкомысленным тоном произнес:
– Хамза, так он мне сказал – Нидаль переводила – провел десять месяцев в Алжире, в столице, на военных сборах. Там он выучил несколько слов на французском и немного на арабском. Так мы и разговаривали.
– Он там был восемь месяцев, – сказала мать.
– Десять.
– Не могу вспомнить, это было так давно.
Она подождала, пока Нидаль переведет ее ответ. И добавила:
– Я не могу тебе дать его адрес, у меня его нет.
Она протянула правую руку ко мне, кулак разжался. Я взял газетный клочок, на котором были нацарапаны только цифры, которые во всем мире называют арабскими. Она объяснила Нидаль без улыбки, лицо ее вообще ничего не выражало, ни триумфа, ни краха:
– Это номер телефона Хамзы. Вы можете ему сегодня вечером позвонить. По телефону-автомату.
У меня был билет на самолет до Адена, но я не улетел. Аден, Сана, два Йемена были слишком далеко, это путешествие стало казаться мне бесконечным шлейфом. Вернувшись в Амман, вечером я набрал номер Хамзы, живущего в одном немецком городке. На том конце подняли трубку.
– Хамза?
– Да (по-арабски): Nam.
Хотя я не забыл голос, его мягкость меня удивила, и в который раз я подумал: «Меня взволновала не столько справедливость этой борьбы, сколько правота». Он не удивился моему путешествию в Ирбид. Хамза не умер, как меня пытались убедить. Мы сказали друг другу несколько слов по-арабски и по-немецки, на котором он, как мне показалось, говорил очень хорошо. Он продиктовал мне свой точный адрес.
Но коль скоро худшим из всего возможного была смерть, смерть в одиночестве под пытками, выходит, худшего не произошло; или, напротив, худшее как раз и произошло, поскольку Хамза не умер?
Можно было рассматривать множество гипотез, и все они были здесь. Страшные.
Но вернется в дом в Ирбиде.
Наверное, мать что-то потрясло, раз она протянула мне единственный клочок бумаги, на котором был написан адрес Хамзы, чтобы я забрал его себе. На этой бумаге пальцы оставили множество следов, если бы я унес ее, мы оборвали бы нить, связывающую ее с сыном. Я попытался было ей объяснить, но у нее как будто снова кончился завод, не осталось сил даже на смятение, словно решение сделать мне этот подарок полностью лишило ее жизненной энергии. Я переписал телефон Хамзы в записную книжку Нидаль, а грязный клочок бумаги вернул ей.
Следует вернуться к покатой улице, которая, как мне показалась, вела в знакомый мир. Я так долго думал и мечтал об этой улице, о белых воротах, ведущих во внутренний дворик, что в моих воспоминаниях она была не покатой, а ровной. Так я ее и описал палестинцу, управляющему отелем Абу Бакр в Ирбиде, недалеко от таможни, в 1972. Он отговаривал меня туда возвращаться.
– Но я хочу узнать про Хамзу и его мать.
– Ты с таким трудом перешел границу. Полиция не хочет, чтобы ты возвращался. Сейчас они думает, что ты в Аммане или, по крайней мере, по дороге туда. Если тебя обнаружат в палестинском лагере в Ирбиде, тебя привезут обратно в Сирию, и для тебя это будет конец, но мало этого, когда ты появишься в доме, за которым наверняка следят иорданские военные, ты поставишь под угрозу фидаинов, они рисковали, провожая тебя туда, и меня тоже поставишь под угрозу, ведь я обещал полиции следить за тобой до отъезда в Амман.
Тогда я не стал даже приближаться к дому, но описал его фидаину в отеле, и он обещал, что попытается все разузнать. Но ничего не сказал. Или забыл. Слишком много палестинцев тогда пострадали.
«Он долгое время находился в лагере Зарка. Его ранили, пытали. У него повреждены ноги».
По крайней мере, одна часть письма Дауда оказалась правдой.
Мать, внезапно рассмеялась, показав совершенно беззубый рот, и сказала мне:
– Француз был такой смешной, Хамза предложил ему свою расческу, а он нам сказал, что каждое утро причесывается влажной салфеткой.