Иногда это срабатывало. Как рассказывал сам император Бенкендорфу: «Помню, в Одессе… встретил я там на улице толпы шатающихся без дела цыган, в совершенной нищете, нагие, девки по осьмнадцать лет, голые… позор, безобразие! Говорю Воронцову (губернатор Новороссии граф Михаил Воронцов. – Авт.) – что ты не приведешь их в порядок? А он – мне с ними не сладить, все меры без успеха. Ну так постоя, я с ними слажу. Приказал тут же брать всех бродяг и тунеядцев за определенную поденную плату на работу. И что ж? Через месяц исчезли!»
Он всегда предпочитал быть в курсе всего, что происходит во врученной ему империи, и лично решать возникавшие проблемы. Ибо догадывался, что без императорской воли и дубины Петра I толку будет мало.
Из-за этого утвердилась традиционная русская формула «Я – начальник, ты – дурак», когда по всей вертикали власти никто не хотел брать на себя ответственность за принятие решений, перекладывая ее на вышестоящих. Естественно, что, пока это перекладывание доходило до самого верха, а потом спускалось вниз, уходила уйма времени, и следовало уже принимать новое решение. Инициатива всегда оставалась наказуемой и в армии, и в статской жизни. Таким образом, своевременно никакие дела не делались, и русский оставался крепок лишь задним умом.
Близких у Николая не было. Был только ОН, скала, о которую разбиваются все проблемы империи и все происки врагов. Вот уж кто с полным правом мог сказать о себе: «Государство – это я».
Однако именно здесь и таилось «во-вторых». Опасаясь проблем, все окружающие предпочитали говорить именно то, что хотел услышать сам Николай. Ему льстили, врали, хотя и знали, что император не терпел врунов, замалчивали проблемы и выпячивали мнимые достоинства, вообще старались не доносить то, что было бы неприятно или обидно монарху.
Он попытался было переломить ситуацию, успокоить льстецов и приструнить болтунов.
Интересен в этом смысле рассказ Модеста Корфа: «Однажды, в первый год царствования императора Николая, при откровенной беседе князь Любецкий выговорил ему множество истин относительно России и его самого. Выслушав все благосклонно, государь вдруг остановил своего собеседника вопросом:
– Да скажи, пожалуйста: откуда у тебя берется смелость высказывать мне все это прямо в глаза?
– Я вижу, государь, что кто хочет говорить вам правду, не в вас к тому находит помеху, и я действую по этому убеждению. Но власть – самая большая баловница в мире! Теперь вы милостиво позволяете мне болтать и не гневаетесь, но лет через десять, или меньше, все переменится, и тогда, свыкнувшись с всемогуществом, с лестью и с поклонничеством, вы за то, что теперь так легко мне сходит, прикажете, может быть, меня повесить.
– Никогда, – сказал государь, – я всегда буду рад правде и позволю тебе тогда, как и теперь, если я стану говорить или делать вздор, сказать мне прямо: „Николай, ты врешь!“
– Года два после того, – продолжал Любецкий в своем мне об этом рассказе, – я опять приехал в Петербург и явился к государю. В этот раз он принял меня чрезвычайно холодно, и даже не в кабинете, как прежде, а в передней зале, и, оборотясь с рассеянным лицом к окошку, встретил самыми сухими расспросами о погоде, о дороге и проч. Не было и тени прежней доверчивости, и я, разумеется, сохранял с моей стороны глубочайший этикет, не позволяя себе ни малейших намеков на прежние беседы. Вдруг через несколько минут государь обратился ко мне с громким хохотом и с протянутой рукой:
– Что, хорошо ли я сыграл свою роль избалованного могуществом и лестью? – сказал он. – Нет, я не переменился и не переменюсь никогда, и если ты в чем не согласишься со мною, то можешь по-прежнему смело сказать: „Николай, ты врешь!“»
Однако мало кто решался на подобное, опасаясь вызвать гнев самодержца, поставив под вопрос собственное положение и благополучие и предпочитая переложить ответственность за плохие вести на другого. Врать во благо – гораздо легче и выгоднее.
Николай это понимал, жутко злился и предпочитал гулять ОДИН по Петербургу. Чтобы, с одной стороны, никто назойливо не лез в глаза, с другой – можно было неузнанным, как Гарун аль-Рашид, послушать, что говорят простые обыватели. В разговорах с дворниками, извозчиками, коробейниками вдруг да выяснить истину, которую ни за что не услышать при дворе. Иногда это ему удавалось, и тогда монаршему гневу не было предела.
Путешествовавший по России французский маркиз де Кюстин в 1839 году имел с Николаем интересную беседу, в ходе которой император позволил себе пооткровенничать и изложить свой взгляд на государственное устройство империи:
«– Русские добрый народ, но надобно еще сделаться достойным править ими.
– Ваше Величество постигли лучше любого из своих предшественников, что именно подобает России.
– В России еще существует деспотизм, ибо в нем самая суть моего правления; но он отвечает духу нации.
– Вы останавливаете Россию на пути подражательства, Ваше Величество, и возвращаете к самой себе.
– Я люблю свою страну и, мне кажется, понимаю ее; поверьте, когда невзгоды нашего времени слишком уж донимают меня, я стараюсь забыть о существовании остальной Европы и ищу убежища в глубинах России.
– Дабы припасть к истокам?
– Именно так! Нет человека более русского сердцем, чем я. Скажу вам одну вещь, какой не сказал бы никому другому; но именно вы, я чувствую, поймете меня.
Тут император умолкает и пристально глядит на меня; я, не отвечая ни слова, слушаю, и он продолжает:
– Мне понятна республика, это способ правления ясный и честный, либо по крайней мере может быть таковым; мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, продажный, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда-либо соглашусь на него.
– Ваше Величество, я всегда рассматривал представительный способ правления как сделку, неизбежную для некоторых обществ и некоторых эпох; но, подобно всякой сделке, она не решает ни одного вопроса, а только отсрочивает затруднения.
Император, казалось, ждал, что скажу я дальше. Я продолжал:
– Это перемирие, что подписывают демократия и монархия в угоду двум весьма низменным тиранам – страху и корысти; длится оно благодаря гордыне разума, упивающегося красноречием, и тщеславию народа, от которого откупаются словами. В конечном счете это власть аристократии слова, пришедшей на смену аристократии родовой, ибо правят здесь стряпчие.
– В ваших речах много верного, сударь, – произнес император, пожимая мне руку. – Я сам возглавлял представительную монархию (подразумевалось владение представительной Польшей, которая восстала в 1830 году, не оправдав конституционного доверия. – Авт.), и в мире знают, чего мне стоило нежелание подчиниться требованиям ЭТОГО ГНУСНОГО способа правления (я цитирую дословно). Покупать голоса, развращать чужую совесть, соблазнять одних, дабы обмануть других, – я презрел все эти уловки, ибо они равно унизительны и для тех, кто повинуется, и для того, кто повелевает; я дорого заплатил за свои труды и искренность, но, слава Богу, навсегда покончил с этой ненавистной политической машиной. Больше я никогда не буду конституционным монархом. Я слишком нуждаюсь в том, чтобы высказывать откровенно свои мысли, и потому никогда не соглашусь править каким бы то ни было народом посредством хитрости и интриг».