Чуть задумавшись, Царенко спрашивает о самочувствии, потом интересуется, нет ли вопросов и жалоб — на все я отвечаю по возможности односложно. Царенко почему-то спрашивает, пишу ли я письма домой, — хотя как главный цензор отделения он и так это знает. После чего замирает на секунду, как бы размышляя, о чем бы спросить еще, и переходит к последнему действу ритуала — общению с Голубевым.
— Все еще куришь? — спрашивает он.
Глядя в пол, Голубев врет, что бросил.
— Сейчас проверим, — говорит Царенко и кивает санитару. Санитар начинает шмон.
Трясет одеяло, мнет подушку, переворачивает матрас, потом шарит у малолетки по карманам — как ни странно, иногда что-то находилось. Один раз под матрасом нашли уже готовую самокрутку, другой раз из кармана вытащили спичку. Было удивительно, что Голубев, который всей своей короткой жизнью был отлично подготовлен к партизанской войне, выживанию на необитаемом острове и просто к жизни в джунглях с дикими зверями, подобно Маугли, попадался на элементарный русский «авось».
Наши койки были специально сделаны для психиатрических стационаров — сварены из тяжелых круглых стальных рам. В ножке моей койки от старости проржавела щель — раз Маугли и засунул туда свою самокрутку. Из щели торчал лишь малюсенький белый хвостик, и если бы шмоном занимался другой санитар, то наверняка все бы обошлось. Но в тот раз делом занимался профессионал — бывший капитан милиции Паша Побережный. Наметанным глазом он приметил хвостик и с гордым видом представил доказательство преступления Царенко. Я похолодел. Если бы я не был некурящим, то доказать, что самокрутка не моя, было бы невозможно. Однако Бык сам догадался, что я не имею к ней отношения, и, сделав Маугли в сотый раз внушение «Пока не бросишь курить, в другое отделение не переведем», — с довольным видом удалился. За ним последовала и свита.
Потом вдвоем с Иваном мы наорали на Маугли, напомнив ему, чего он заслуживал бы за такие фокусы по тюремным законам.
Когда обход заканчивался, Дебилу снова забирали мыть полы. Мы с Иваном занимали свои лежачие места, ну, а Маугли уже вытаскивал самокрутку и прикуривал от спички — он легко зажигал ее, чиркнув по тапку.
Приближение обеда наши желудки предчувствовали примерно за час. Полученных утром калорий еле хватало до полудня, поэтому, как некогда в челябинской тюрьме, мы заранее начинали обсуждать, что могут принести в обед. Меню этого «ресторана» было кратким и уместилось бы на четверти листа. Суп — щи из кислой капусты, либо жидкая уха, либо нечто с крупой, названия чему мы не знали и именовали по-тюремному просто баландой. На второе — та же кислая капуста, которая без воды именовалась уже «солянкой», либо склизкие серые макароны, либо каша. Изредка давали картофельное пюре, оно считалось деликатесом, и Голубев даже умудрялся загонять его санитарам за табак.
После обеда короткий зимний день стремительно угасал, и неизбежно появлялась непреодолимая тоска — по дому, теплу, нормальной жизни, по сытной еде, наконец. Здесь слово «жизнь» звучало слегка издевательски, это была не жизнь, а выживание, причем неустойчивое. Все, что существовало сегодня, уже завтра могло измениться в худшую сторону.
Разговоры с сокамерниками были не очень содержательными: Иван от лекарств говорил с трудом. Маугли вообще за свою жизнь мало что видел кроме колючей проволоки. Бывало, я довольно много времени проводил рядом с кататоником, пытаясь разгадать загадку его странного поведения: иногда мне казалось, что Горбунов все понимает и ощущает, но по каким-то таинственным причинам предпочитает не показывать виду. Примерно как персонаж из «Пролетая над гнездом кукушки» притворяется глухонемым.
Ни в одной из камер Первого отделения не было радио. Маугли, уже побывавший в обычном отделении, клялся, что в некоторых камерах есть динамики, вещающие, правда, только одну программу, — как в тюрьме. Там же, по его словам, среди заключенных ходили и книги — в Первом отделении из чтения были только клочки газеты, которую санитары раздавали нам вместо туалетной бумаги. При желании можно было упросить санитара выдать всю полосу газеты неразорванной. Увы, это всегда была местная «Амурская правда», которая по содержанию годилась разве что только на то, для чего нам ее и выдавали.
Не было в Первом отделении и игр — даже обычных разрешенных в тюрьме домино и шахмат. Картонная шахматная доска была, но фигур не хватало — недостающие заменялись клочками бумаги — а главное, доска была одна на все камеры, так что попадала к нам не чаще раза в неделю.
Шахматных фигур не хватало из-за того, что однажды еще целый набор попал в камеру № 11 — самую строгую, — и к вечеру ее обитатели поглотали половину пешек. Можно сказать, камера № 11 была нашим единственным развлечением. Из-за того, что она была расположена точно напротив камеры № 4, в отделении нашу камеру даже прозвали «телевизионной».
Как раз после обеда наступало время проветривания, которое осуществлялось довольно садистским способом. В коридоре настежь распахивалось окно, во всех дверях открывались с хлопаньем кормушки. Холодный ветер сифонил по камерам, окончательно морозя наши и без того заиндевелые конечности.
В других камерах зэки искали спасения под одеялами, но мы только кутались в них — как андские индейцы в пончо — и садились у кормушки, наблюдая за происходящим в камере № 11.
Камера № 11 была расположена через коридор — и через дыру в пространстве и во времени. Она соотносилась с нами примерно так же, как деревня каннибалов, съевших Кука, с Беверли-Хиллз. Это была камера для наиболее опасных и агрессивных, для самых больных и абсолютно невменяемых. Родись Норман Бэйтс в Сибири, он сидел бы как раз в камере № 11. Попади туда невинная девственница — плодом изнасилования мог бы стать только Фредди Крюгер.
Там постоянно находились человек двадцать — состав менялся, но поведение его оставалось на редкость стабильным. Все сидели за жестокие и бессмысленные преступления, хотя о некоторых из них никто точно ничего не знал, ибо эти люди просто не умели говорить.
Один из таких «бессловесных» отвечал за музыкальную часть циркового шоу «Камера № 11». Кличкой его было Дед-Гармонист. Он долго выжидал, когда можно будет наскочить на решетчатую дверь, после чего устраивал представление. Долго готовился к выступлению: приглаживал наголо стриженную голову, стряхивал пыль с грязнющей пижамы, крутил пальцами там, где на штанах пижамы предполагался гульфик.
Затем начинал мелко трястись и широко размахивал руками, набирая воздух в меха несуществующей гармони, — после чего замирал. Выдержав артистическую паузу, начинал сдвигать и раздвигать меха, заканчивая каждое движение резким ступором. Так что, играй Дед на гармони, музыка должна бы звучать очень печально — и вполне модернистски.
По виду Дед был совершенно безобиден — но говорили, что сидел за то, что убил собственную дочь, а малолетнюю внучку изнасиловал и тоже убил.
В ходе выступления Дед ненароком обязательно задевал кого-либо из бродящих в тесном проходе между койками и неизбежно получал подзатыльники. В конце концов, зэки с матом загоняли его на место.