Цыган забил эту ручку себе в глаз, рассчитывая пробить глазную кость и вогнать ручку в мозг. Мало того, что пробить кость он не смог, однако даже если бы ему это и удалось, то не факт, что эффект стал бы летальным. Позднее в Благовещенске я встречу человека, который выстрелил себе в висок из пистолета Макарова — и остался жив.
Ручка сломалась, не пробив глазную кость, но глаз Цыган себе все же убил — теперь по нему расползлось серое пятно вроде бельма, так что левым глазом Цыган ничего не видел.
Попытка суицида сыграла на руку только ментам — а заодно и убийце. Подержав еще две недели в КПЗ, чтобы сошли синяки, Цыгана отправили на психиатрическую экспертизу, которая, конечно же, признала его невменяемым.
В итоге убийство было повешено на Цыгана — так он попал в Благовещенск. То, что к тому времени в городе убили еще одну женщину, Цыгану никак не помогло. (Тогда и выяснилось, что было орудием преступления, — убийца почему-то бросил гирю на месте.)
Кого из невиновных посадили за новое убийство, Цыган не знал. Следуя правилам хорошего тона, настоящий убийца должен был бы сделать ментам подарок — за то, что они позволили ему дольше ходить по земле и убивать, сажая вместо него кого попало.
В СПБ Цыган попал в ситуацию, которая не снилась и Кафке. Он рассказывал психиатрам реальную историю того, что было, те записывали это как бред и только увеличивали дозу нейролептиков. От них Цыган уже совершенно потерял ощущение реальности и вслух обсуждал, как покончить с собой.
Однажды, возвращаясь с прогулки — с марта в СПБ стали во дворики выводить, — я увидел странную сцену. Цыган стоял посередине коридора. Бушлат, шапка и ботинки валялись у него под ногами, сам Цыган был в носках. Он перетаптывался ногами и делал руками странные движения, напоминавшие движения рычагов паровоза, как будто разминаясь. По виду он напоминал спортсмена, готовящегося к прыжку.
Цыган, действительно, неожиданно сорвался и побежал, набирая скорость в сторону двери в отделение. Он исчез за углом коридора, через секунду издалека я услышал звук глухого удара.
Тут началось нечто страшное. Медсестра заорала на санитаров, те принялись распихивать зэков по камерам, даже не разбирая кого куда, по всему отделению громко застучали ключи в замках.
Когда я добрался до угла, то увидел у двери распростертое на полу тело — тут кто-то из санитаров закинул меня в ближайшую камеру. Оттуда мы видели, как санитары протащили Цыгана по полу за руки в процедурку. Лицо его было залито кровью. Лившаяся ручьем, она оставляла по коридору алыми пятнами яркий след.
В коридоре творился хаос. Появились врачи, за ними — надзиратели СИЗО, в коридоре промелькнула Шестакова. Только примерно через час все утряслось. Санитары успокоились и рассортировали всех по местам.
Надзорная камера была ближайшей к двери. Оттуда зэки все видели и рассказали, что Цыган с разбегу на скорости, опустив голову, вбил ее в стальную поверхность входной двери.
По пути в свою камеру, воспользовавшись тем, что медсестра и санитары занимались своими делами, я подошел к внешней двери — обычно это было запрещено. Дверь была высокой — метра два с половиной, — явно сделанной из цельного дерева и обитой проклепанными листами стали, наверное, еще во времена Берии. Цыган метил лбом в ее правую, неподвижную, сторону. Там отчетливо была видна круглая вмятина размером с теннисный мяч.
Человеческий череп оказался крепче стали. По цепочке из камеры в камеру донесли, что Цыган жив, ему продезинфицировали рану и замотали бинтом — после чего отправили в «строгую» палату. Уже там уложили на вязки и вкололи аминазин с галоперидолом — «коктейль Андропова».
Зэки отнеслись к происшествию с философским спокойствием. В надзорке судороги скручивали кого-то чуть не каждый день, и каждый догадывался, что в какой-то момент может не выдержать и сделать нечто подобное.
Боялся я и за самого себя. На обходах я постоянно просил врача, Александра Шпака, снизить дозу или хотя бы заменить чем-то, что лучше переносится, но тщетно. Шпак служил в другом отделении, здесь он только замещал ушедшую в отпуск начальника отделения Лидию Гальцеву и не собирался ничего менять.
Уже находясь на грани отчаяния, я дождался ее возвращения. Тогда все чудесным образом сразу изменилось.
Гальцева вызвала меня к себе в кабинет в первый же день после возвращения из отпуска. Невысокая ухоженная шатенка средних лет, Гальцева производила приятное впечатление. Манеры, разговор и чуть архаичное отчество, напоминавшее о Чехове — Иннокентьевна, — выдавали в ней интеллигентное происхождение. Как говорили, она и не была психиатром — по образованию терапевт, но прошла переквалификацию, чтобы получить должность в СПБ.
Она удивила меня, проведя довольно профессиональный психиатрический опрос. Это было даже как-то странно: впервые в СПБ я столкнулся с психиатром, который задавал вопросы, отличные от тех, которые задавали следователи. Вместо этого Гальцева прошлась по обычной психиатрической тропинке — детство, школа, родители, университет, — не касаясь ни темы «преступления», ни политических взглядов. Где-то на подступах к этому она, видимо, намеренно остановилась и отправила меня назад в камеру. После этого я видел Гальцеву только на обходах, на которых она, казалось, меня вообще старалась не замечать.
Я понял это так, что Гальцеву интересовало только одно: действительно ли я сумасшедший, или же диагноз был выставлен в КГБ. И когда поняла ситуацию, то успокоилась. Уже через час после беседы меня перевели из камеры-пещеры в нормальную камеру № 8. Впрочем, лекарств Гальцева не отменила, повторив мантру: «Здесь лечатся все», — по-хорошему этот слоган надо было бы повесить над входом в СПБ вместо зловещего «Труд есть первая и естественная необходимость человеческой жизни». Однако Гальцева заменила мажептил более слабым трифтазином и, вместо убивавшего меня аминазина, выписала на ночь тизерцин.
Это было примерно как перескочить из девятого круга Ада куда-то наверх, в шестой. Последствия мажептила еще мучили организм: то отнимался язык, то налетала сильная неусидчивость. Однако трифтазин избавлял от того страшного, что сводило судорогами — хотя и не спасал от постоянной внутренней дрожи, незаметно переходившей в физическую дрожь рук. Я начал соображать, где право и где лево, вернулось чувство времени — но думать все равно не получалось. Голова была заполнена каким-то беспорядочным, как броуновское движение молекул, хаосом из обрывков мыслей и слов.
Тицерзин не имел болезненных побочных эффектов аминазина — от него не начиналась тахикардия, не закладывало нос. Он действовал, примерно как боксер-тяжеловес на ринге: на несколько минут появлялась слабость в теле, после чего — темнота, нокаут, и я просыпался уже от стука ключа санитара, либо от попыток Кротова трясти меня за плечо. Тогда вся первая половина дня превращалась в странное сумеречное существование, где явь чередовалась с периодическими провалами, а двигаться можно было только усилием воли.
Воли как раз не было. Был ватный мешок, который считался моим телом, и был мозг, который вроде бы должен был им управлять. Однако все это было в теории, а в реальности там был один туман.