И тут молот советской юстиции опустился на голову несчастного Левы со всей силой.
Дело по краже инструментов было внезапно возбуждено вновь. Новая экспертиза почти удвоила стоимость «похищенного». Организатором групповой кражи был назначен несчастный Фридман — все прочее было делом техники КГБ. Русские музыканты отделались какими-то несерьезными наказаниями вроде «товарищеского суда», а Фридмана психиатрическая экспертиза признала не только невменяемым, но и особо социально опасным. Так он оказался в СПБ.
Фридман пытался устроить себе постель на бывшем месте Соколова — что было непросто, ибо свободного пространства не было: койка была зажата между соседними почти без просветов. Стоя на койке, Фридман пытался кое-как покрыть матрас простыней — тогда как Астраханцев, почуяв жертву, вдоволь над ним издевался:
— Так ты обрезанный? А ну покажи.
— Да нет, у нас и синагоги не было, — всерьез отвечал Фридман. Он явно уже привык к антисемитским шуткам, отнекивался и только пытался вытянуть из-под себя простыню, которая никак не вытягивалась, ибо на ней он и стоял.
После двух часов врачи расходились, медсестры успевали сбегать в столовую-магазин при СИЗО, вернувшись с завернутыми в газету кусками мяса, сыра и кольцами сосисок. Ничего больше не происходило, и послеобеденное время, как и в Первом отделении, было тоже нечем занять.
Разве что радио что-то занудно бубнило о трудовых буднях тихоокеанских китобоев. Еще до таблеток в Первом отделении я попросил присылать мне читать книги и журналы. С тех пор каждую неделю получал от мамы и Любани «Новый мир», «Иностранную литературу», «Вопросы философии» и даже «Науку и жизнь».
Сейчас все журналы строились аккуратной стопкой под подушкой, делая этот тонкий кусочек ваты хоть чуточку более удобным для сна — не более того. Читать я не мог: орган восприятия слов и идей отсутствовал, вместо него голова была набита плотной серой ватой.
Каждую фразу приходилось перечитывать дважды. К концу сложносочиненного предложения содержание его начала исчезало в тумане. Стихи можно было читать — но по строчкам без связи с предыдущими. Иногда я впадал в ступор, пытаясь вспомнить, что значит то или иное слово.
В «Иностранной литературе» печатали перевод «Портрета художника в юности» Джеймса Джойса. Это было событие — кажется, вторая публикация Джойса в послевоенное время после «Дублинцев» — и самое неподходящее чтение для человека, глотающего трифтазин.
Ад — это тесная, мрачная, смрадная темница, обитель дьяволов и погибших душ, охваченная пламенем и дымом… Зрение казнится абсолютной, непроницаемой тьмой, обоняние — гнуснейшим смрадом, слух — воем, стенаниями и проклятиями, вкус — зловонной, трупной гнилью, неописуемой зловонной грязью, осязание — раскаленными гвоздями и прутьями, беспощадными языками пламени. Далее я пройти не мог.
В ожидании вечерних уколов Суржик все-таки не выдержал и начал нарезать круги по проходу, задевая всех лежавших. Колыма ворчал, Гончаров огрызался, Астраханцев несколько раз угрожающе рявкнул.
Все прочие молчали, ибо знали, что получить сульфозин — это очень плохо, но получить ни за что совсем пакостно. И пока никто точно не знал, назначила ли его Гальцева по доносу Аглаи или нет. Так что психоз Суржика был понятен.
На ужин раздали пшенку с ложкой непонятного масла поверху. Я пшенку ел вполне спокойно, пусть масло и придавало ей противный вкус чего-то несъедобного. Кто-то даже шутил, что масло — машинное и никак не калории. Конечно, это было вранье.
Однако Гончаров отказался есть сразу, спихнув миску деду Колыме, который ел съедобное без разбору — колымский опыт научил его навсегда, что есть надо все подряд. Боря не мог — после пшенки его мучила изжога. По этому поводу я даже делился с ним консервами из передачи, чтобы он не сидел на одном хлебе. Обычно мы и ели втроем «подогрев» из посылок с Сашей и Гончаровым.
Астраханцев своей горстью пряников с отоварки ни с кем не делился и даже их не ел — у него на пряники были свои планы, о которых все знали и помалкивали.
Ну, а потом наступило время раздачи лекарств. Ириска была уже разжевана и крепко приклеена к зубам. Плоская таблетка тизерцина вошла в нее сразу плотно. Сынок все же скосил глаз на занятую уже следующим зэком Нину Александровну и чисто для проформы сунул мне в рот шпатель. День получался счастливым — вообще ни одной таблетки лекарств.
По коридору затопали сапоги новой «солдатской» смены. И после подсчета голов в кормушке появилось лицо Аглаи. Все правильно — после дневной смены следующая ночная была ее. Неправильным было то, что обычно уколы делала дневная медсестра, но та часто перекидывала эту обязанность на своих ночных коллег. До сих пор на уколы никого не вызвали.
Как только захлопнулась кормушка, Вася Суржик уже не шипел, а орал в голос:
— Я ее вырублю!
Мы все в напряжении слушали, как хлопали одна за другой двери камер, откуда на уколы вызывали зэков. Стук приближался и к нашей.
Звякнул ключ, дверь распахнулась:
— Суржик!
Вася не вышел — вылетел. Не будь санитар двадцатилетним обалдуем, он бы Васю остановил, возможно, они бы и подрались. Однако ударить санитара и ударить медсестру — были два совершенно разных преступления по неписаному уголовному кодексу СПБ.
Захлопнулась стальная дверь, но даже сквозь нее мы услышали грохот. Как описывал санитар, стоявший на посту в процедурке, все произошло как в голливудском фильме — моментально.
Вася с порога наскочил на Аглаю, уже державшую в руке шприц с разогретым сульфозином, и сильным ударом стукнул ее так, что она завалилась на стол. Пятикубовый шприц взлетел в воздух, разбился, обрызгав сульфозином все вокруг (пятна масла и крови потом мы видели и на стенах).
Мигом прибежали санитары, скрутили Васю, прижав его в пол и разбив лицо. Потом отволокли в строгую, где привязали к койке. Явились трое надзирателей из СИЗО с дубинками, но им уже было нечего делать. Потом пришел дежурный врач Дмитрий Прокопенко из Восьмого отделения.
— Дмитрий Федорович, забери меня к себе, они ж меня здесь убьют, — взмолился Вася, побывавший некогда и в Восьмом.
— Ты у меня еще быстрее сдохнешь, падла, — ответил Прокопенко.
Потом Вася отключился, получив двойную дозу сульфозина в четыре точки и аминазин. У Аглаи был сломан нос, ее заменила «чужая» медсестра, вызванная из СИЗО. Саму же Васину жертву, кажется, отправили в городскую больницу. Пока я был в Третьем отделении, Аглаю там больше никто не видел.
В камере висела мрачная тишина — снова, как и утром, словно лунка на месте выдранного зуба, зияла пустая койка. Это было только на руку Астраханцеву. Обычно он договаривался с Суржиком за табак, и тот минут на двадцать освобождал койку и тусовался в проходе. Происходило это примерно через день, так что никого не удивляло.
До того Астраханцев подсаживал к себе Ваню-якутенка, шептал ему что-то, вручал пакет с пряниками — после чего якутенок покорно залезал вниз под койки. Астраханцев же перемещался ровно посередине на зазор шириной пальца в три между койками якутенка и Суржика и укладывался там животом вниз. Внешне все выглядело почти прилично, лишь только в кульминацию Астраханцев не мог сдержаться, ухал и мычал.