Петухов в СПБ было довольно много, и все их знали. Однако, в отличие от тюрьмы, использовали в сексуальных целях редко — по большей части из-за того, что нейролептики сводили либидо к нулю. Позволить себе такие развлечения могли лишь совсем наглые, долго сидевшие зэки, уже забывшие про то, что секс бывает и с женщиной, — ну, или Астраханцев, который лекарств не пил. Однако если секс случался, то чаще всего почему-то в садистской форме. Рассказывали, что Борода как-то раздобыл кусок проволоки и привязал себе на член «усиками». Несчастный петух выл и извивался, пока экзекуция не кончилась, потом бродил в окровавленных штанах.
Боря Гончаров по поводу Астраханцева втихомолку язвил:
— Кто самый смелый человек на Земле?
— ???
— Астраханцев. Дать в рот людоеду — за это надо сразу присваивать дважды «Героя Советского Союза».
Нас ничего уже не удивляло и ничего не трогало. Просто старались не смотреть на шоу, повернувшись лицом к стене, либо закрывшись с головой одеялом. К отбою забыли и о Суржике.
В конце концов, это был сумасшедший дом, и каждую неделю здесь случалось нечто безумное. Безумное было нормой. Нормальное — патологией.
У каждого были свои мучения от лекарств, тяжелые мысли — ну, или, как у меня и у Саши, попытки найти мысли. Я лежал вечерами, мучительно пытаясь вспомнить Любаню, родителей, дом, какие-то эпизоды прошлой жизни. Ничего не получалось.
Хуже всего бывало по воскресеньям — в «письменный день». Тогда каждому выдавались бумага, конверты и ручки из личного имущества. У кого его не было, те получали тетрадный лист в клеточку и карандаш. Почему именно карандаш, а не ручку, я долго не мог понять и выяснил уже после освобождения. Тогда я увидел собственные письма, где целые абзацы были аккуратно вымараны психиатрами-цензорами. Стирать карандаш, конечно, было легче.
Стиралось все, что касалось условий в СПБ, собственных ощущений, чувств, мыслей о будущем. По сути, «цензоры» максимально приближали письма к идеалу, сформулированному неким лагерным опером в сталинские времена: «Пиши только так: жив, здоров. Одет по норме. Работой обеспечен».
Собственно, так оно и получалось само собой. Я долго думал над первой фразой — вслед за «Дорогой Любанчик!» И долго не мог придумать ничего. Потом что-то в голове появлялось — увы, ровно до конца строки, и на этом моменте мысль исчезала навсегда. Мои письма из Третьего отделения — косноязычный лепет, невпопад и кратко выстроенные фразы. Без смысла и чувств.
В одном из рассказов Александра Грина — «Возвращенный ад» — герой-журналист получает травму головы, теряя способность писать. Написанный им очерк начинался так:
За окном лежит белый снег. За ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие частые следы, вытянутые по прямой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхивая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов — свои, очень маленькие собачьи следы. Собака скрылась. По сравнению с тем, что писал я, — это поэма. В моих письмах были только жалобы: Чувствую себя неважно, неусидчивость, слабость, почки болят. Веселиться и радоваться мне не от чего.
Еще в «письменный день» дозволялось посмотреть на фотографии, которые присылали из дома. Я смотрел на женщину — это была Любаня — и никак не понимал, что могу ей написать. Только благодаря «письменным дням» я еще и помнил, как она выглядит.
К сожалению, Любаня обычно присылала неудачные фотографии. Там были наши друзья, они улыбались, веселились чему-то. Все это вызывало уже не злость и не зависть, как некогда в сызранской тюрьме, а усиливающуюся апатию. Сознание того, что мы существуем в разных мирах, и даже когда — и если — увидимся, то не узнаем друг друга.
После того, как тебя голого били ногами шесть озверевших жлобов, после того, как ты спал в камере, где летают снежинки, ну и, самое главное, — после нейролептиков ты теряешь способность сострадать и страдать. А вместе с этим — и способность любить. Ибо любовь и страдание — это все-таки две стороны одной луны.
И тебе уже все равно, что случится с тобой завтра. Уцелеешь ли ты, станешь ли «овощем» — никаких чувств. И если внезапно начнется Армагеддон, будешь спокойно смотреть, подперев голову ладошкой и думая: «А ничего, красиво горит…» — даже если сгорает твоя собственная жизнь.
Только благодаря этому ты здесь выживаешь. Ты еще не «овощ» — но ты и не человек. Тебя превратили в существо без чувств и без свойств, без мечтаний и мыслей. И все уже все равно. Нейролептики рано или поздно стирали ощущение реальности, она оставалась только той и такой, какой была здесь, в четырех стенах.
И если бы мне дали тогда подписать какой-нибудь документ об отказе от антисоветской деятельности, то я легко бы это сделал, — просто не поняв, что подписываю. И, конечно, если бы смог сообразить, какой рукой это делать.
Он схватил Уинстона за плечо и повернул к себе.
— Посмотрите, в каком вы состоянии! — сказал он. — Посмотрите, какой отвратительной грязью покрыто ваше тело. Посмотрите, сколько грязи между пальцами на ногах. Посмотрите на эту мокрую язву на голени. Вы знаете, что от вас воняет козлом? Вы уже, наверно, принюхались. Посмотрите, до чего вы худы. Видите? Я могу обхватить ваш бицепс двумя пальцами. Я могу переломить вам шею, как морковку…
У вас даже волосы вылезают клоками. Смотрите! — он схватил Уинстона за волосы и вырвал клок…
— Вы гниете заживо, — сказал он, — разлагаетесь. Что вы такое? Мешок слякоти. Ну-ка, повернитесь к зеркалу еще раз. Видите, кто на вас смотрит? Это — последний человек
[86].
Глава IV. ЖИЗНЬ ПОСЛЕ ЖИЗНИ
День четвертый
28 декабря 1981 года
Шестое отделение Благовещенской СПБ
С ума сходят ночью. Днем — суета, гомон, напряжение, работа. Ночью тихо, одиноко, и заключенный остается один на один со своей скрученной судьбой и своим кошмаром. Ночью положено лежать, даже если нет сна. Если заметят, завтра это неизбежные объяснения с психиатром и риск получить дозу аминазина.
Ночью все тихо. Под страхом уколов надо лежать, даже если не спится, даже если хочется вопить. Заключенный один, сам с собой — соседи, если не спят, притворяются тоже. Нет силы страшнее отчаяния людей, замурованных в этих стенах на неопределенное время и, может быть, навсегда. Тогда разум срывается от ужаса.
Тогда заключенный сходит с ума. Еще утром он бродил и шутил — наши мрачные шутки привезенных на мясокомбинат баранов — и мусолил козью ножку. Ночью — безумные глаза и вопль, сотрясающий спящих. Зэк бьется о стенку всем телом, бьется головой, пока не вбегут санитары, не придавят к полу, не привяжут к койке и медсестра не сделает усыпляющий укол.