Так случилось с Колей Джумко, только не сразу, а в несколько дней, хотя и быстро. Коля был давний зэк, отсидевший уже больше десятка лет и попавший в СПБ из лагерной психбольницы в той же Вихоревке, через которую прошел мой сосед по Первому отделению Иван Сальников, да и многие другие.
Рыжий и конопатый, Коля был вполне спокойным, ну разве что циничным, зэком, как и все, кто много сидел. На воле у него осталась мать, которую он не видел уже много лет. В эту врачебную комиссию Колю вроде бы должны были выписать. Это можно было определить по разным косвенным признакам — заранее прямо здесь никто никому ничего не говорил. Здесь «освобождение» обозначала только команда «С вещами!»
В швейном цеху он располагался сразу за моей спиной. Два дня назад я заметил, что он ничего не шьет и сидит, как первоклашка, сложив руки на швейной машинке. Бессмысленно смотрит прямо перед собой. Перестал разговаривать, в камере лежал, ухмыляясь самому себе, на вопросы не отвечал и не сдвигал загадочной ухмылки. Наконец, я заметил, что Коля лежит необычно — на вершок приподняв голову над подушкой.
Классика жанра — симптом «воздушной подушки». Удивительно, что при всем круглосуточном надзоре в СПБ никто из медсестер этого не заметил.
И вдруг ночью я проснулся от смутного тревожного чувства. Открыл глаза и увидел над собой Колю Джумко. Его пустые голубые глаза стареющего уличного хулигана были еще пустее и мертвее, чем обычно. Он стоял прямо и смотрел на меня не мигая. Руки были скрещены на груди — ни вопроса, ни утверждения не было на лице, там не было ничего вообще.
Стало страшно. Это был уже не хамоватый и юркий Коля, а другое, нечеловеческого рода, существо. Оно могло броситься в следующую секунду меня душить, вырвать глаза. Оно могло обнять меня и расплакаться детскими горючими слезами за свою погубленную жизнь. Оно было способно на все, и я не знал, что сделает оно в следующий момент.
Так я пролежал в немеющем напряжении еще несколько минут. Ничего не происходило. Я снова взглянул на оно — бесчувственная маска оставалась без движения.
— Коля, что? — тихо шепнул я, напрягшись мускулами.
Маска не двинулась. Потом, все так же в замороженном оцепенении, оно повернулось к стенке и приклеилось взглядом к ней. Я облегченно вздохнул: если оно смотрит в стенку, то онопросто ничего не видит.
И, успокоенный этим, даже заснул. Потом были крики, кажется, Коля стучался в дверь и просил выпустить его покурить в туалет, он падал несколько раз на пол и на мусорный ящик, сделанный из бывшей посылочной тары. Его вязали, наверное, вызывали дежурного врача, кололи — но всего этого я не видел. Я старался спать.
В Шестом рабочем отделении я оказался в конце марта.
Тогда тягучее существование — вернее, не-существование — в Третьем отделении неожиданно было прервано целым рядом событий.
19 марта на свидание приехала мама. Мне выдали новую приличную пижаму — которую каждый раз снимали по возвращении в отделение, — и два дня по часу мы с мамой могли разговаривать. Конечно, в присутствии медсестры, сидевшей прямо рядом за столом, как будто бы мы пригласили ее на семейный ужин.
В первый день мама снова плакала, глядя, во что я превратился, — с затрудненной речью и заторможенными движениями. На другой день она, наоборот, как ни странно, была оптимистично настроена и даже улыбалась. Оказалось, что она смогла пообщаться с самой Бутенковой. Позднее — когда заново научился думать — я сложил все слагаемые и понял, что произошло.
Сама о том не догадываясь, мама смогла дать психиатрам — ложный — ответ на вопрос, который они задавали мне с первого дня: «Почему вас перевели к нам?» До сих пор две взаимоисключающие версии так и продолжали висеть в воздухе.
Они явно доставляли Бутенковой и остальным психиатрам некий дискомфорт. Ибо кто я — жертва, которую им кинули на заклание, или, наоборот, некий «блатной» тип вроде Астраханцева, которому требуется создать наилучшие условия, — они так и не понимали. Как и всякие бюрократы, в таких случаях они предпочли ничего не делать, ну, разве что двигаться по записям из истории болезни Казанской СПБ.
Мама сама того не догадываясь, выложила Бутенковой сильный козырь. Она рассказала, что была на приеме у Павла Рыбкина — начальника всех СПБ СССР. Как и через кого мама к нему попала, я так никогда и не узнал, но так же, как и Бутенкова, понимал, что зайти к Рыбкину с улицы было невозможно.
Для начальников СПБ Рыбкин был непосредственный начальник и полубог. Сам он, кажется, только раз посетил Благовещенск за 23 года существования СПБ. Наверняка Бутенкова встречалась с ним и в Москве на каких-нибудь ведомственных совещаниях, но не более того.
Понятно, что это должно было вызвать у Бутенковой реакцию, когда все красные флажки сразу вскакивают в голове — если не начинает гудеть встроенная в голову каждого бюрократа сирена.
Само имя Рыбкина для подполковника МВД должно было звучать, как упоминание одного из олимпийских богов. И как ни один древний грек не пытался бы перечить богам, так и Бутенкова должна была определенно решить, что моя судьба — не в ее руках, а распоряжаются ею боги.
Одновременно произошло и другое событие. О нем тогда я догадался только по косвенным признакам, но значение оно имело еще большее, чем манипуляции именами советских чинов. К этому времени Amnesty International, наконец-то, включила меня в список «узников совести», и я был «адаптирован» группами Amnesty в Миннеаполисе, в Германии и Испании, которые начали писать письма в СПБ.
Эти письма, конечно, мне никто не показывал, но подсказку дал непонятный вопрос Гальцевой на обходе:
— У вас есть родственники за границей?
По нейролептической тупости я честно ответил «Нет», однако смысл вопроса понял.
Мучивший психиатров казус, наконец, разрешился. И я — правдами и неправдами и совершенно незаслуженно — вдруг получил в СПБ статус VIP.
Было странно, как вдруг моментально все изменилось. Неожиданно медсестры прекратили лезть в рот при приеме лекарств и начали демонстративно смотреть в стол.
А ровно через два дня медсестра неожиданно вызвала меня из камеры «С вещами!» Вместе с ней и сопровождавшим нас Сынком мы вышли из старого здания СПБ, прошли ворота на территорию СИЗО, на которой располагался корпус рабочего Шестого отделения. Поднялись на второй этаж, и Сынок, наподобие апостола Петра, своим огромным ключом открыл стальную дверь.
За ней я увидел рай.
Более всего в Шестом отделении меня поразили цветы. Они росли в ящичках, стоявших на подоконниках (подоконников в других отделениях просто не было): герань, календула, колючий, но цветущий молочай Миле.
Не было стальных дверей — вместо них в камерах стояли тонкие деревянные двери с широкими окнами, закрытыми сеткой. Камер было только три. В большой — человек на 30 с лишним — вместо двери все же стояла решетка, вогнутая внутрь, через которую санитар или медсестра могли следить за заключенными.