Отказники поголовно теряли работу, но как-то крутились. Некоторые из них работали в загадочной госконторе по обмену электросчетчиков. Оказалось, что это хорошо оплачивается, там же работал и Аркаша.
Его же квартира стала эпицентром еврейской культуры в городе. Аркаша с Фридочкой обязательно справляли шабат, в Москве Аркаша познакомился с еврейскими активистами из хасидской синагоги в Марьиной Роще и привозил от них литературу. Особо ценным оказался учебник иврита, по которому начали учиться все — включая тех, кто уезжать пока никуда не собирался.
Обретя национально-культурную идентичность, Аркаша с энтузиазмом неофита занялся «обращением в еврейство» и всех знакомых, включая меня. Он подарил мне тот самый Сидур, который украли.
— Виктор Викторович, не хотите ли погулять? — приглашал заходивший в отделение Вулис. Я надевал казенное пальтишко, и мы бродили по снежным тропинкам, обсуждая философию и Уголовный кодекс.
Вне стен Вулис был достаточно откровенен. Он предлагал сделку. С моей стороны требовалось сидеть тихо, не делая никаких публичных заявлений, — в обмен Вулис обещал представить на снятие принудлечения через первые положенные шесть месяцев.
Как и во всяком контракте, в этом тоже присутствовал fine print. Если бы КГБ решил меня в психбольнице притормозить, то Вулис ничего, конечно бы, не сделал, кроме как развел руками. Вулис был главным человеком в психбольнице, но миром — в отличие от моего соседа — управлять не мог. Однако я не был в состоянии диктовать свои условия, меня вообще больше заботило, как бы не оказаться снова в СПБ. По опыту Егорыча я уже знал, что это будет «вечной койкой» — с отсидками и возвращениями и новыми отсидками надолго.
Видимо, совершенно в стиле еврейского юмора Вулис назначил моим лечащим врачом Александра Васильевича. Это был высокий и худой, как циркуль, тихий сумасшедший, который бродил по отделению с загадочной улыбкой Моны Лизы. Моной Лизой за глаза его и называли в отделении — даже медсестры. То, что с врачом что-то не так, я понял уже в первую нашу беседу. Позднее старшая медсестра отделения Галя подозрения подтвердила.
— Знаешь, что у него в авоське? — спросила она.
На работу Александр Васильевич являлся всегда с мягким портфелем из кожзаменителя — обязательным атрибутом советского интеллигента — и обширной авоськой, в которой находилось нечто, завернутое в клочки газеты. В СПБ медсестры и врачи тоже уходили домой с такими авоськами — набитыми краденной из зэковской столовой едой, так что вначале я не придал этому значения.
— А там ничего, — удивила Галя. — Просто мятые газеты. Увидели, когда он их как-то по полу рассыпал.
Галя была красивой молодой хохлушкой — брюнетка с ярко-голубыми глазами. С ней у нас сложились не очень понятные отношения. Дежуря в ночь, Галя запиралась со мной во врачебном кабинете, где мы долго болтали. Конечно, я понимал все пассы, но настолько приучил себя ожидать от людей в белых халатах плохого — вроде обвинений в попытке изнасилования, — что дальше массажа головы отношения не зашли.
После СПБ страх стал для меня шестым чувством. Все происходящее оценивалось с точки зрения потенциальной опасности. Если навестить приходил кто-то, с кем давно не общались до ареста, то я больше отмалчивался — пока не запрашивал у друзей и не убеждался, что с человеком все в порядке и он не подослан КГБ. Если какой-то псих ни с того ни с сего начинал скандалить и на меня орать, то я выжидал, выясняя, намеренно ли он это делает, либо налицо просто проявление психоза. Последнее было лучше — я хотя бы знал, что в таких случаях делать.
Галя рассказала, что в «буйной» половине отделения сидит еще один политический — за жалобы властям. Его я подловил в каморке Шебуняева — политическим оказался коренастый мужик с внешностью военного отставника. В психбольнице он сидел уже второй год.
— Так в чем ваши разногласия с советской властью? — с ходу спросил я и по глазам понял, что зашел слишком резко. По тюрьмам и СПБ я уже отвык от «истинных ленинцев», каковым мой «коллега» и оказался.
— У меня с советской властью никаких разногласий нет и быть не может, — отчеканил он.
После чего завел какой-то длинный рассказ о нарушениях и ущемлениях, которые претерпел по воле «ревизионистов», которые извратили учение Ленина и сидели в высоких кабинетах. Больше мы не общались.
Александр Васильевич сразу назначил мне трифтазин. Медсестра неожиданно вызвала меня на лекарства, и от удивления я даже проглотил таблетку. В моей жизни она оказалась последней. Убедившись, что никто здесь со шпателем в рот не лезет, я больше ни одной из них не выпил.
Как и других «принудчиков», меня отправили на «трудотерапию» — снова шить. Норма была смехотворной — два пододеяльника в день, но после СПБ даже этим заниматься было противно. Быстро сшив один, я исчезал из цеха и просиживал по полдня в кресле на этаже, где читал.
В конце концов, ломать комедию надоело, я стал ежедневно отговариваться от похода на швейку классическим «голова болит», потом напрямую отказался — медсестра швейки возмущалась, но меня оставили в покое.
Ни родители, ни кто-то из друзей ни слова не говорили про Любаню, я тоже не спрашивал. Потом осторожно все же выяснил: Любаня сама лежала в больнице. За несколько дней до моего перевода в Самару она, не будучи в силах сделать выбор между двумя мужчинами, как часто бывает, предоставила выбор судьбе и выпрыгнула из окна. Ничего фатального — она жила на втором этаже, всего лишь перелом лодыжки.
Я не знал, что ей написать. В итоге все же через кого-то отправил записку (она сохранилась): Я воспринимаю все, как случившееся с самим собой — болезненно, очень больно… Лучше бы мне быть в Змеевещенске, пребывая в неведении, чем получить известие об этом несчастьи. Как пощечиной по лицу. Пожалуйста, долечивайся поскорее — хочу видеть тебя здоровой и веселой. И не вздумай не долечиться, я помню, бегать из стационаров — твоя слабость. Целую тебя — как когда-то на другой планете. Ответа я не получил.
Любаня появилась только весной. К тому времени Вулис разрешил мне «выход с сопровождающим». В переводе на русский язык это означало, что если кто-то приходил меня навестить, то я мог отправиться из отделения гулять по территории психбольницы.
Любаня была все той же. Изящной, стройной, ярко накрашенной. Она еще хромала, но все равно переступала на шпильках.
Мы побродили с ней часа полтора, разговаривая ни о чем. Через неделю она пришла снова, тут я уже усадил ее на лавочку среди кустов, на которых как раз завязывались липкие почки, и объяснил, что все понимаю, и претензий у меня нет. Я был благодарен ей за то, что она поддерживала меня все это время, — честно сказал, что без нее бы я не выжил — и предложил восстановить отношения.
Единственным условием поставил только то, чтобы она все-таки сделала выбор. Любаня приняла мое предложение с радостью. Мы долго сидели и целовались. В отделении Галя недобро ткнула меня пальцем в остатки помады на воротнике рубашки.
После этого Любаня исчезла на две недели. Больше разговоров о восстановлении отношений мы не вели. Она еще иногда приходила, примерно раз в месяц. Мило болтали, гуляли между распустившихся цветов, читали друг другу стихи — но все это была уже не любовь.