Фраза про «героизм» была, конечно, красивой, но читать ее было хорошо про кого-то другого. После долгого путешествия в воронке гудела голова от угара, и в горле снова встал тошнотный комок. Мне было плохо, и последнее, чего хотелось, — это чтобы через сто лет кто-нибудь написал про меня: «Он геройски держался на допросах».
Я знал, что могу улучшить свое положение — хотя бы в мелочах, — если только начну давать показания. Признание вины уже сокращало дорогу к дому. Иногда «покаявшийся» диссидент выходил свободным человеком прямо из зала суда. И, зная все это, мне самому было не совсем понятно, почему с таким упорством я продолжал отказываться от дачи показаний. И почему не мог процедить, что признаю себя виновным — хотя бы «частично»?
Угар постепенно проходил, в голове прояснялось, так что к тому времени, когда я попадал в камеру — а происходило это за полночь, — я уже мог сформулировать какие-то принципы, которым следовал чисто интуитивно.
Чтобы понять это, нужно было вырасти в тоталитарном обществе, где с детства всех заставляли ходить строем и где самым смертным из всех смертных грехов был грех «противопоставить себя коллективу». Такое обвинение звучало страшно на всех уровнях — от школы до Политбюро. Это был некий далекий аналог церковного обвинения в ереси, который влек за собой также нечто вроде экскоммуникации.
Тем не менее, двигаясь годами синхронно вместе со всеми, в конце концов, даже самый последний конформист начинал чувствовать спонтанное желание отказаться исполнять приказы. Остаться стоять после команды «Марш!», начать писать поперек линованной бумаги бюрократических форм и в ответ на вопрос: «Признаете ли себя виновным?» — сказать: «Нет». Потому что каждое исполнение приказа навсегда убивало какую-то клетку человеческого «Я», и ей больше никогда не суждено было жить и развиваться. Наверное, это уже было достаточной причиной.
Затем следствие все-таки было не просто юридической процедурой. Великий поэт Велемир Хлебников, умерший от голода вскоре после революции, говорил: «Участок — великая вещь! Это — место свиданья. Меня и государства». И вот на допросе я сидел лицом к лицу с «государством» и наблюдал, как оно мрачнеет после каждого моего «нет». И это доставляло странное удовольствие.
Вспоминались слова сталинского зэка, который говорил примерно следующее: «Следователя нужно оставлять раздраженным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной подлости и садизма». В такой ситуации каждый чувствовал бы себя немного античным героем — побеждающим циклопа, титана, ну, или, точнее, горгону Медузу.
Однако я также понимал, что продолжаться так долго не может и где-то в КГБ ровно сейчас обсуждается некий План Б, который должен был заставить меня как минимум начать давать показания. Что это был за план, я не знал. Каждый вечер я засыпал в тревоге, ожидая неведомого завтра.
Если сжать тюремное бытие в два слова, то это будут «однообразие» и «неопределенность». Монотонность тюремного режима — при полной неизвестности того, что случится завтра. Перевод в другую камеру, в карцер либо какой-то неожиданный резкий поворот на следствии.
Найдется ли в КГБ какая-нибудь светлая голова, которая наконец догадается, что пытаться «дожать» меня одиночным заключением — это все равно что топить рыбу в воде? Или переведут в камеру, которую зэки на жаргоне называют «пресс-хатой». — где подобранные кумом отмороженные уголовники до полусмерти избивают несговорчивых подследственных? Или же беспомощного Иновлоцкого сменит следователь, умеющий лучше подбирать ключи к людям?
Предчувствие оказалось верным — как и большинство плохих предчувствий в жизни вообще, и особенно в тюрьме. В один из январских дней вскоре после Нового года мент вывел меня в кабинет следственного корпуса, но в кабинете за столом на месте Иновлоцкого сидел другой человек — плотный, коренастый блондин, уже сильно полысевший. Сам Иновлоцкий тоже присутствовал, но он скромно примостился сбоку, на краешке стола. Начальствующий персонаж, несмотря на скромные физические габариты, казалось, своей важностью занимал чуть ли не все пространство.
— Следователь управления КГБ майор Соколов Юрий Васильевич, — представился новый хозяин кабинета.
Итак, следствие взяло в свои руки КГБ.
По закону, следствие по статье 190-1 вела прокуратура. Однако для КГБ закон всегда был легко преодолимым препятствием — примерно как беговой барьер для слона. Слон не будет прыгать — он просто все барьеры снесет. Соколов дал мне прочитать бумагу, которая гласила, что «в связи с особой сложностью дела» создавалась следственная группа в составе Иновлоцкого и Соколова. Дабы не издеваться над законом слишком сильно, старшим в группе назначался все же Иновлоцкий — «старший» сидел как бедный родственник и в тот день не произнес ни слова.
Соколов, собственно, тоже ничего значащего не сказал и признался, что приехал «просто познакомиться». Он с порога начал фамильярничать и попросил разрешения обращаться на «ты»:
— Ведь мы же почти родственники… — хитро улыбнулся он.
От удивления я даже согласился на «ты» (что было ошибкой).
«Какие родственники — что он несет?» — пытался я разгадать шифр. Вгляделся еще раз в лицо чекиста — нет, мы точно никогда не встречались, но глаза показались знакомыми.
Уже в камере, отходив с километр туда-сюда, вспомнил: «Да неужели? Инна Соколова — его дочь? Нет, не может быть: у нее было другое отчество — племянница?..» Я вспомнил милую пухленькую девушку, студентку юридического факультета. Это было краткое знакомство, не успевшее развиться в серьезные отношения, хотя и трудно было бы указать какую-то определенную причину, почему этого не произошло. Возможно, потому что это время было апогеем нашего романа с Любаней. Возможно, потому что между нами не возникло того сложного алхимического притяжения, из которого развиваются отношения мужчины и женщины — даже если им всего по двадцать с небольшим лет. Как бы там ни было, но, чем дальше, тем больше следствие походило на какую-то комическую мыльную оперу: отец одного следователя шил мне штаны, с родственницей другого я почти имел роман.
В тот день разговор с Соколовым был пустым и беспредметным — он приехал лишь для того, чтобы посмотреть на меня и оценить как противника. Я видел уже достаточно чекистов, чтобы знать, что они не гении сыска и не маньяки-садисты, вылезшие из подвала какого-нибудь пыточного приказа Ивана Грозного. Все они были, как на подбор, заурядные бюрократы — что, однако, не делало их безопасными. Ибо что может быть опаснее бюрократа, облеченного абсолютной властью?
Чувство опасности не оставляло меня на допросах Соколова никогда. Пусть мы вроде бы и беседовали за столом в убогом канцелярском кабинете, а не в каменном подвале с интерьером из пыточных устройств инквизиции. Все равно присутствовало ощущение, что если бы Соколову приказали, то он не задумываясь начал бы загонять мне под ногти гвозди — чем некогда занимался в том же кабинете его неведомый предшественник из НКВД. Причем без всякого энтузиазма и совершенно спокойно — «служба такая».