Спецкорпус тюрьмы, куда привел меня ДПНСИ, с маленькими камерами, был расположен как раз в здании тюрьмы дореволюционной. Это можно было заметить хотя бы по высокому качеству кладки и необычной форме кирпичей. Камеры спецкорпуса когда-то явно планировались как одиночки — в камере № 55, куда привел меня расстроенный ДПНСИ, было семь мест. Более свежая кладка на внешней стене выдавала один из секретов царского режима: при нем тюремные окна были вдвое больше. Книги тюремной библиотеки имели лиловый штамп «Изолятор НКВД 70 /1», от которого, казалось, исходил так и не выветрившийся запах Большого террора. Скорее всего, как раз во времена НКВД арестантов и оставили без «лишнего» света.
Топографию тюрьмы и прочие нюансы мне объяснил единственный обитатель камеры № 55 — молодой пухлый блондин по фамилии Бушуев. То, что он наседка, было очевидным с первой минуты. Некогда Бушуев был байкером из мелкого уральского городка — если только можно назвать байкером владельца мотоцикла «Иж». Однако даже чешские «Явы» были для Урала невыносимой роскошью. Как раз за попытку отобрать «Яву» у ее владельца Бушуев и получил шесть лет по статье «Разбой».
В тюрьме он сидел уже два года — далее следовало, как обычно, невнятное объяснение, почему он до сих пор не доехал до зоны. Еще чаще, чем мой самарский сосед — точно через день, — Бушуев писался на прием к какому-то Шишкину, откуда возвращался веселый и с полной пачкой сигарет. На вопрос, кто такой Шишкин, Бушуев не стал шифроваться, подмигнул и честно ответил: «Опер, кум».
То, что пришлось сидеть со шпионом, меня долго не беспокоило. Бушуев ничего не пытался выведывать и не рассказывал ужастики про зоны, где никогда сам и не был. Я тоже о политике разговоров не заводил и по наивности воображал, что Бушуеву будет просто нечего доносить. Уже позднее я понял, что наседка опасен не только тем, что может услышать и передать куму, но и тем, что может придумать от себя, дабы доказать кумусвою полезность.
Как вскоре выяснилось, весь третий этаж царского корпуса был засижен наседками. Тут они обитали в каждой камере. У них был даже своего рода клуб. Все они знали друг друга, свободно переговаривались через продол — надзиратель на это никак не реагировал.
Как ни странно, сидеть с Бушуевым было легко. Мы были примерно одного возраста и могли хоть о чем-то разговаривать, например, о рок-музыке. Правда, больше всего Бушуев любил говорить про мотоциклы, что меня не интересовало. Он много спал, был внешне добродушен, и лишь только однажды я заметил резкий спад в его настроении. Зэки переговаривались через окна, и кто-то спросил: «Где такой-то?»
— На другой стороне продола, — ответили соседи.
— Так передайте этому козлу, что в зоне на него пика уже заточена…
— О ком они? — спросил я Бушуева.
— Есть тут один… — неопределенно ответил он, но, взглянув на его побледневшее лицо, я догадался о сути драмы. «Этот козел» был такой же камерной наседкой, как и Бушуев, и он, конечно, догадывался, что где-то кто-то заточил пику и на него.
Я резать его не собирался, и с какого-то времени у нас даже сложился своего рода симбиоз. Не знаю, что он там рассказывал про меня загадочному Шишкину, но Бушуев стал возвращаться от него не только с сигаретами, но и с пачкой чая.
Этот чай мы вместе заваривали в чифир. Бушуев отрывал длинный кусок от одеяла — у него их было несколько запасных — сворачивал его в трубку, которую жег, как факел. Я держал кружку через тряпку из другого куска одеяла. В кружку засыпался чай, потом требовалось дважды поднять пену и густую черную жидкость отцедить.
Напиток вызывал сначала непроизвольную рвотную реакцию — настолько он был горек и терпок, комок еще долго потом стоял в горле. Однако всего через несколько минут тело становилось бодрее, ум прояснялся, и резко поднималось настроение. Мы по очереди ходили по камере — у нас было на двоих всего четыре шага свободного пространства между столом и дверью, — разговаривали, спорили, играли в шахматы. Заряда допинга хватало до вечера. Увы, на другой день организм просыпался гораздо более вялым, чем обычно, темную силу чифира я начал чувствовать на себе уже через неделю.
Пробуждение становилось пыткой, хотелось заварить сразу — и побольше. Тогда я запретил себе чифирить, и, хотя Бушуев по-прежнему приносил чай «от Шишкина», я только ассистировал ему в заварке и позволял себе лишь не более пары безобидных глотков.
Сидеть в камере № 55 было спокойно, но существование в челябинской тюрьме никак не напоминало идиллию. В первую очередь меня беспокоило, почему я так долго оставался в СИЗО. Все, кто знал что-то про судебно-психиатрическую экспертизу — от Кощея до Бушуева, — повторяли в один голос: на экспертизу отвозят очень быстро, через несколько дней, от силы через неделю. Я же сидел вторую и третью неделю, и февраль уже подходил к концу, но ничего не происходило.
Каждое утро я ждал, что меня, наконец-то, вызовут «с вещами», но никто не вызывал, и еще один день проходил в неопределенности. Я гадал о причинах, по которым должен был сидеть в СИЗО, но не мог толком вывести ни одной. Жизнь политзаключенного зависела только от одного фактора — и это был КГБ. Зачем Соколову нужно было мариновать меня в челябинском СИЗО, этого я тогда понять не мог. Только позднее стало ясно, что КГБ СССР играл со временем. Задачей чекистов было арестовать как можно больше «антисоветчиков» до Московской Олимпиады лета 1980 года — но провести процессы во избежание международных протестов уже после. В эти временные ножницы я и попал.
В челябинском ИЗ 70 /1 я узнал, что такое настоящий голод. В Самаре не было сытно, но оказалось, что самарский голод был только прелюдией к голоду настоящему. Самарский голод был временным ощущением между приемами пищи, в Челябинске голод стал постоянным и очень болезненным состоянием.
Хлеб в челябинском СИЗО был еще более черен и кисел, чем в Самаре. Во избежание изжоги его было хорошо сушить на батарее хотя бы до вечера — но бродить весь день по камере голодным, глядя на сухари, было выше человеческих сил. Супа здесь выдавали больше, чем в Самаре, хотя назвать его супом не поворачивался язык: это была мутная жидкость, и со дна миски можно было выловить несколько макаронин или даже мелкую картофелину, но не более того.
Самым же горьким и ежедневным разочарованием была еда по утрам. Каждый день без исключений это было то, что здесь называлось «ухой». Челябинская «уха» варилась из дешевой мелкой рыбы, дома мы покупали такую для кота. Состояла она большей частью из воды, на дне миски оставалась смесь из крупы и разваренной рыбы, съесть которую при всем желании, даже будучи зверски голодным, было невозможно. Она состояла из крупы, мелких костей и рыбьей чешуи — наверное, в равных пропорциях — и стоило проглотить ложку этой биологической массы, как кости немедленно впивались в горло, вызывая надсадный кашель. Каждое утро, несмотря на долгую и бесполезную работу по отделению крупы от костей и чешуи, половину гущи приходилось выливать в толчок.
«Завтрак» только усиливал голод, который можно было попробовать утолить, съев сразу всю пайку, но и она не давала насыщения. Первый признак настоящего голода — постоянные мысли о еде. Они крутятся в голове без перерыва, отпуская разве что на минуту. Мысли о следующей раздаче пищи, мысли о еде из передачи, которая была в Самаре и которую я так беспечно съедал, не думая о завтрашнем дне, наконец, воспоминания о настоящей, не тюремной еде — как она была прекрасна… Думаю, если бы мне предложили тогда пирожное в обмен на палец, то я бы, не раздумывая, сказал: «Режьте…».