На второй день в камере насильник получил передачу от жены, чему был несказанно рад. Он еще плохо понимал, что по статье ему светит от восьми до пятнадцати лет, так что стоило забыть о семейной жизни, да и жене надо было привыкать к статусу «соломенной вдовы».
Вслед за насильником появился странный человек Мединский. Обвинялся он ни много ни мало в педофилии. Когда он объявил об этом в камере, все напряглись.
Отношение зэков к педофилам было очень плохое — вернее, их убивали. В зонах с каждым дотошно разбирались — и не по документам, ибо далеко не каждый «педофил» был виновен в том, в чем его обвиняли. Однако, определив, что насильник был действительно педофил, ему давали веревку и говорили: «Вешайся сам, иначе умирать больнее будет».
Так что и мы допросили Мединского пристрастно. Сам он был рыжим, тщедушным мужичонкой, с морщинистым лицом, продубленным на солнце, и темными пальцами, которые не отмылись от солярки даже за те три месяца, которые он пробыл в тюрьме. По профессии Мединский был автомеханик, но брался за любую работу, чтобы прокормить семью из жены и двух девочек — падчерицы 14 лет и своей шестилетней дочери.
Ранее семья жила в районе Семипалатинска
[55], откуда пришлось уехать: старшая девочка стала болеть, у нее начали крошиться зубы. Местный врач честно предложил им переехать, соврав, что в местности «плохая вода». (На самом деле Южный Урал и Северный Казахстан покрывало радиационное загрязнение после десятков наземных ядерных испытаний еще в 1950-1960-е годы.)
Мединский с семьей переехал в Сызрань, работал в гараже и мирно жил до того самого дня, пока жена не написала заявление в милицию о том, что он всеми возможными способами насиловал обеих девочек с юных лет. Так Мединский стал еще одной живой иллюстрацией к поговорке: «Раньше жил рядом с тюрьмой — теперь живу рядом с домом».
Мединский утверждал, что у жены появился любовник, и таким образом она просто решила отделаться от надоевшего мужа — к тому же оставив себе дом. Это не было уникальным случаем, так что можно было бы и поверить.
Мединский рассказывал, как заботился о девочках, считал, что мать уделяет им мало внимания — было это правдой или нет, понять было невозможно. В итоге мы так и не пришли ни к какому выводу, пока сначала Мединский не получил обвинительного заключения — «объебона», на зэковском сленге, — а потом не съездил на суд, откуда привез приговор. Оба документа мы прочли с нездоровым любопытством.
Приговор педофилу из города Сызрани был какой-то копией приговора группе Рыкова — Бухарина. Все обвинения строились исключительно на устных показаниях девочек четырнадцати и шести лет, без единого материального доказательства. Так, дочь Мединского говорила, что папа якобы «трогал» ее начиная с двухлетнего возраста.
— Да разве она может что-то помнить с двух лет? — расстроенно качал головой Мединский.
Заключение медицинской экспертизы тоже было странным. Эксперты не нашли у девочек никаких нарушений девственности и вообще никаких изменений — тогда как в приговоре утверждалось, будто бы подсудимый занимался с девочками сексом чуть ли не каждый день и всеми способами.
Приговор был жесток — 12 лет усиленного режима. По просьбе Мединского я написал ему кассационную жалобу — на адвоката он больше не рассчитывал. Уже из северного лагеря, где он валил лес, Мединский благодарил меня в письме к Любане — по кассации срок ему снизили до девяти лет.
— Да как вы тут сидите? — удивленно спросил корпусной, неосторожно шагнувший за порог камеры на проверке и сразу задохнувшийся от спертого воздуха, вернее, от отсутствия воздуха вообще.
Вопрос звучал по-дурацки, ибо если кто и мог ответить, почему в камере сидело больше людей, чем «положено», то это только само начальство. Корпусной оказался человеком, и, несмотря на вечернюю смену, когда перемещений обычно не происходило, лишний «контингент» из камеры быстро разобрали, отправив в другие камеры. Вместе со мной остались только «сексуальные маньяки» и тихий Петя. Мишу тоже увели в осужденку.
После этого в камере воцарилась ровная тишина. На правах старшего мне приходилось только успокаивать тольяттинского насильника, который периодически срывался в истерики и рыдания от краха своей семейной — да и вообще всей — жизни.
В остальном царили размеренность и стабильность. Каждый день я вставал уже на завтрак — пайки для всех забирал рано просыпавшийся Мединский. В восемь часов через дверь я докладывал ленивому корпусному, что здесь четыре человека, — и корпусной бежал дальше, к смертникам. Потом мы досыпали, читали книги, ждали обеда, после которого была прогулка.
Выходили в коридор, считали замки на камерах смертников — нет, ночью никого не расстреляли, — шли по траве в прогулочные дворики, построенные еще так, как строили до революции: секторами, упиравшимися в башню, наверху которой должен был стоять надзиратель, но которого там никогда не было. Переговаривались с соседями, обменивались ксивами через сетку, натянутую над двориками, пересылали сигареты или сахар.
Я невольно вспоминал Петра Якира — он тоже сидел в сызранской тюрьме по дороге на Воркуту. И должен был гулять по тем же дворикам, что и я. Прошло почти сорок лет, но тут ничего не изменилось.
Вечером съедали «уху» или кашу, после чего начинались долгие разговоры «за жизнь». Надзиратели уже лениво простучали «отбой» ключом по двери, но на это в сызранской тюрьме никто не обращал внимания, и беседы продолжались до поздней ночи. Ни у кого не было часов, но обнаружилась странная закономерность: независимо от того, с чего начинался разговор, минут через двадцать он переходил на одну и ту же тему, и это было о женщинах.
— Снова о бабах? — удивлялся «сексуальный маньяк» Мединский и менял тему, а через полчаса вдруг оказывалось, что, да, снова «о бабах».
Временами становилось смешно: несмотря на то что половина камеры сидела за сексуальные преступления, в реальной жизни «о бабах» тут мало кто что знал. Мединский прожил всю жизнь с одной женщиной, юному насильнику хвалиться было нечем, а Петя вообще, судя по всему, был девственником. Все же жаркое лето и терпимое питание неизбежно будили тестостерон, который мы и пытались сублимировать в разговоры.
Я пытался что-то читать и писать, однако и то и другое получалось плохо. Целыми днями в голове крутилось только одно слово «СПБ», с ним я засыпал и просыпался. Беспокойство за будущее становилось навязчивой идеей и постепенно начало отнимать и физические силы.
За неимением другого, я прибегал к чтению древних мудрецов. Слова Будды приносили спокойствие, пусть и чисто умственное:
Если рука не ранена, можно нести яд в руке.
Яд не навредит не имеющему ран.
Кто сам не делает зла, не подвержен злу
[56].
С того момента, как только я был признан невменяемым, я стал никто. Меня не трогали. Не вызывали на допросы, не совали подписывать никаких бумаг. Государство как будто забыло о моем существовании. Надо признать, что «развод» с государством был даже приятен и, наверное, чем-то напоминал ощущения женщины, разделавшейся с неудачным браком. Как только это мерзкое животное, от которого получаешь лишь пинки и грубость, от тебя отстает, уже не испытываешь ничего, кроме удовольствия.