Зимний этап стал испытанием на прочность психики и организма. По мере того, как поезд продвигался дальше на восток, конвой грубил все больше, тычки и пинки становились все больнее.
С этапа на Красноярск я отправил еще одно письмо Любане. Любаньчик! Может быть, это и было тебе известно, но я узнал только сегодня, уже на этапе, что меня гонят в одну из самых жутких СПБ — Благовещенскую. Из рассказов о ней знаю, что обращение с заключенными там зверское, новичков «крестят» уколами сульфозина — просто для страха и боязни.
Словом, положение мое ужасно, испытываю соблазн просто суициднуть и навсегда уйти из этого кошмара решеток, этапов, пересылок и самого страшного — нейролептиков.
Больше ничего не осталось — ни любви, ни злости, ни страсти творчества…
Более всего утешаюсь мыслью, которая мне уже не раз помогала, а именно, что уйти из жизни я смогу всегда, так что не стоит торопиться, вдруг все еще обратится к лучшему.
Будущее мое неизвестно, настоящее кошмарно, но душа светла, и что бы со мной ни случилось, если даже и умру, то не воспринимай это как судорогу отчаяния. Ибо все мы в воле Божьей, и с ясным сознанием этого ей я себя вверяю. Ну и даже если мы и не встретимся, то в жизни будущей будем вместе. (13.12.1980)
В свое время теологически образованный Викентий объяснил церковный догмат, согласно которому Бог никому не пошлет невыносимого испытания. В тихом Институте Сербского это звучало убедительно. Однако с тех пор я достаточно видел, чтобы понимать, что это было не более чем утешение и миф. Я видел людей, растоптанных тюрьмой, и сам был столь же растоптан. Ожидание нового кошмара уже само по себе превращалось в кошмар.
Сибирь меня разочаровала пейзажами. Я ожидал увидеть непроходимый таинственный хвойный лес, где «лапы у елей дрожат на ветру», как пел Высоцкий, — но видел только знакомый и вполне проходимый смешанный лес, мало чем отличавшийся от подмосковного. Ели начинались гораздо севернее железной дороги, пусть в Сибири и любой лес называют «тайгой». Тут же от попутчиков выяснил, что существует сибирский диалект русского языка, параллельно ему, сибирский диалект проник и в язык тюремный. Здесь коридорного надзирателя — «попку», «копыто» — называли не менее уничижительно: «дубак» (или «дубачка» в женском роде). В бане местный зэк меня озадачил, когда попросил «вехотку» — в переводе это означало «мочалку».
— Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Конвой открывает огонь без предупреждения.
Выгружали снова в снег между рельсами, воронки через них не могли никуда ехать. Иногда, сидя на снегу, приходилось долго ждать. Ночью в Чите, по разговорам, было ниже сорока градусов мороза, как назло, долго еще пришлось ждать воронков, почти час. За это время я успел обморозить руку — когда-то она уже была подморожена в юности, но на функциональности пальцев это не сказывалось, после нового обморожения началось новое воспаление, перешедшее в артроз, с тех пор два пальца перестали сгибаться.
В Красноярске от Столыпина до воронка пришлось нести на себе полупарализованного грузина. Бородатый мужчина был уже в летах и на воле занимался бизнесом, будучи «цеховиком» — хозяином подпольного швейного цеха. Позвоночник ему сломали в пресс-хате тбилисской тюрьмы, где таким образом из слишком упрямых выбивали деньги. Теневая экономика в Грузии была почти легальной, но в середине 1970-х новый хозяин республики Эдуард Шеварднадзе, видимо, решил, что «цеховики» недоплачивают, и начал кампанию уголовных преследований, под которую попал и мой попутчик. Кампания проводилась методом сталинского ОПТУ. «Цеховика» сажали в тюрьму и объясняли, что он не выйдет до тех пор, пока не заплатит нужной суммы. Жадных или несостоятельных отправляли в пресс-хаты, где деньги из них выбивали одним из десятка жутких способов, не снившихся и Ганнибалу Лектору. Об этом ранее я читал в документе «Хроники текущих событий» «О пытках в Грузии», — в Красноярске выяснил, что правозащитники знали еще далеко не все.
Грузину дали восемь лет и отправили отсиживать в лагерь для инвалидов — устроенный как бы в насмешку в сибирской глуши недалеко от полюса холода. ГУЛАГ вообще был Зазеркальем, но восемь лет держать в лагере инвалида, не способного сделать и шага, было уже совсем за пределами разумного.
В каждой тюрьме повторялась одна и та же сцена. В ответ на стандартный вопрос тюремных надзирателей: «Претензии к конвою есть?» — я вытаскивал определение суда и объяснял, что моя санкция кончилась в октябре и юридически я свободный человек. Первой реакцией был мат, потом все-таки удавалось передать определение кому-то из офицеров. Вслед за этим надзиратели исчезали, захлопнув дверь камеры привратки, все зэки отправлялись в камеру-транзитку, а я оставался сидеть до поздней ночи, пока ДПНСИ не определял, куда меня поместить.
Так выяснилось, что быть свободным человеком в тюрьме хуже, чем законно арестованным, и это только продлевало срок пребывания в привратке. Камеры где-то были чистыми, чаще грязными. В некоторых находился и толчок с краном, из которого можно было попить, утоляя жажду с этапа. Никого не смущало, что толчок был всегда загажен, и камера больше походила на общественный туалет. В Красноярске толчок еще был и забит, так что вонючая жижа ровно разливалась по полу.
Там же, в Красноярске, я впервые попал в камеру-признанку для тех, кого психиатрическая экспертиза признала невменяемыми. В той полуподвальной камере рулил молодой, незлой урка, с которым мы быстро поладили — моя политическая статья вызвала его уважение. Там же сидели еще два тихих мужика и петух, над которым урка ставил различные медицинские эксперименты.
Услышав из соседних камер, что будто бы от курения пластмассы «вставляет», петуху смешали табак с покрошенной пластмассой от колпачка ручки и заставили курить. Эксперимент закончился неудачно, пластмасса не торкала. Меня от этой процедуры мутило, но тюремный закон не был нарушен, а возмущаться — и драться — не было сил.
На подъезде к Иркутску строгачи в соседнем тройнике кеварили чифир и умудрились устроить пожар. Пламя прихватило фанерную обшивку вагона, краска полыхала, выбрасывая в коридор клубы черного ядовитого дыма. Конвой погасил огонь огнетушителем, потом им же огулял строгачей по ребрам. Бить серьезней не было времени, но офицер пообещал, что в СИЗО поджигатели сразу отправятся в карцер — и поделом за криворукость.
Иркутская тюрьма стала Коцитом, самым холодным местом гулаговского ада. «Екатерина строила, крепкая тюрьма», — уважительно вздыхали зэки. Похоже, им нравилось приобщиться к истории, хотя бы и в роли ее жертв. После уже обычного долгого ожидания в привратке меня, «свободного человека», отправили в спецкорпус. На мою беду, это случилось в субботу, 20 декабря. В коридоре дубачка дала выбрать матрас из валявшихся на полу. Ни матрасовки, ни одеяла, ни подушки к нему не полагалось.
Войдя в камеру, я сразу понял, что не вытяну здесь и суток. Рама окна была густо залеплена снегом, стены были покрыты изморозью, из выбитых стекол летели снежинки, в неярком свете невинно танцевавшие свой хоровод. Заснуть на верхних деревянных нарах означало проснуться в сугробе, нижние нары были просто бетонными топчанами и грозили неизлечимой болезнью почек. Единственное живое место у еле теплящейся батареи на бетонном полу было уже занято каким-то зэком.